Эту модель совсем не трудно опровергнуть фактами: междуцарствие 1825 года было не торжеством братского самоотречения, а весьма опасной и безответственной игрой разных политических сил; подавление венгерской революции русскими войсками при любых натяжках нельзя подвести под стратегию «невмешательства». Надо думать, что Жуковский ощущал эти противоречия. Он не был политическим интриганом, стремящимся польстить власти. Заметим, что статью о пожаре Зимнего дворца государь не допустил к печати – прямое, хоть и исполненное монархического духа обсуждение этой трагедии казалось ненужным. Что же до антиреволюционных статей 1848 года, то писались они человеком частным, окончательно оставившим государственную службу. Не был Жуковский и прекраснодушным идеалистом, способным не замечать несправедливости – достаточно напомнить о заступничестве за осужденного заочно по делу 14 декабря Николая Тургенева, о многочисленных размолвках с государем, связанных с воспитанием наследника, или о письме Бенкендорфу после смерти Пушкина. Но как резкое, наполненное конкретными и доказательными укорами письмо шефу жандармов не отменяло письма С. Л. Пушкину, где Жуковский творил высокую легенду об «отцовско-сыновних» отношениях царя и поэта, так ведомые Жуковскому грустные политические реалии не отменяли мифа о национальном единстве, основанном на благодатном самодержавии, что блистательно развит в статьях об открытии Александровской колонны и Бородинской годовщине, а позднее пронизывает тревожную публицистику 1848 года.
Жуковский страшился духа отрицания, ибо ясно понимал, каковы его следствия. В пору германской революции поэт увидел их воочию. Разрушение «строя», как он и чувствовал прежде, вело к торжеству своеволия и своекорыстия, революция – к отвержению религиозно-нравственных основ бытия, а потому – и к гибели святой поэзии.
Вновь напомним: «двоемирие» Жуковского было относительным. Он вовсе не хотел отрешиться от дурных земных дел (отшельничество – удел избранных), ему, как и прежде, было важно найти в «земном» «небесное». Отсюда не только поэтизация личности и политики Николая I (Жуковскому, к счастью, не довелось увидеть итог царствования – Крымскую катастрофу), но и совершенно чудовищная идеализация смертной казни, которую надлежит превратить из «зрелища» в «таинство».
В поздней публицистике Жуковского явственно ощущается надрыв. Видимо, неизбежный. Когда рушится мир (а именно это ощущал Жуковский, волей судеб ставший свидетелем германских возмущений 1848 года), поэт не может довольствоваться вроде бы давно обретенной высшей правдой. Даже если это правда «святой поэзии», неотрывной от веры в Творца. Жуковский до конца дней своих оставался поэтом. И проза его – не худшее тому доказательство.
Девятого декабря 1830 года Пушкин сообщал своему другу и издателю П. А. Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает». Это было первое завершенное прозаическое сочинение Пушкина – будущие «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».
Рассекречивание «болдинских побасенок» для самого тесного дружеского круга сопровождается веселым смехом первого читателя и авторскими размышлениями о литературной политике (война с Булгариным). В повестях и впрямь приметны как игровое начало, так и полемический заряд: Баратынскому было от чего «ржать и биться», а Булгарину (позднее) мешать раздражение с недоумением. Публике предлагались истории с привкусом «знакомости» – что-то подобное (хоть и не совсем такое) уже было: то ли в стародавней «полусправедливой» повести, то ли в модной европейской новинке; то ли в семейном предании, то ли в сегодняшних светских толках. Исследователи отыскали в «Повестях Белкина» реминисценции едва ли не всей знакомой Пушкину литературы (и они правы), но весь этот цитатный фейерверк вмещен в раму простых и ясных рассказов обычного, не слишком просвещенного и лишенного дара фантазии (чужие истории записывал), безвестного и в молодые лета сгинувшего Ивана Петровича Белкина. Сложное сошлось с простым, тонкая ирония с тихой печалью. Не зря Пушкин хотел поставить эпиграфом «пословицу Святогорского Игумена» – «А вот то будет, что нас не будет». Не будет – как спившегося станционного смотрителя, как пропавшего рокового Сильвио, как не поспевшего на свою свадьбу и погибшего при Бородине прапорщика, как «мертвецов православных», что навестили гробовщика Адриана Прохорова, как самого Белкина…