В жизни есть таинственный и благой смысл, который сильнее готовых схем (книжных или житейских, старых или новых): метель свела Бурмина с Марьей Гавриловной, страшный сон заставил гробовщика отступиться от привычной злости на весь свет, Дуня Вырина избежала участи блудного сына (притчу о котором ее отец полагал безусловным законом) и счастливо живет с Минским… Все так, но славно разрешившееся метельное недоразумение заставило Марью Гавриловну и Бурмина тяжело печалиться о былом легкомыслии, но графу никогда не забыть последнего выстрела Сильвио, но смотритель помер и Дуня рыдает на его могиле. А мажорный финал венчающей цикл развеселой (но и здесь не обошлось без сердечного трепета) «Барышни-крестьянки» не отменяет печали по все умевшему расслышать и «простыми словами» рассказать сочинителю из села с говорящим именем Горюхино.
До «Повестей Белкина» Пушкин напряженно работал над романом о своем прадеде – «царском арапе» Ибрагиме, примеривался к проблемному роману о современности. По многим причинам замыслы эти остались недовоплощенными. И в дальнейшем «большая проза» ускользала от Пушкина: что-то осталось в планах («Роман на Кавказских водах», «Русский Пелам»), а доведенный до предварительной развязки «Дубровский» не увидел света при жизни автора. Меж тем Пушкин знал цену «читабельному» авантюрному роману, с его сюжетным интересом, панорамной картиной действительности, возможностями публицистических отступлений. Знал, что именно такой прозы ждет публика, размышлял о ней, набрасывал планы – и оставлял их.
Гоголь видел в поэтическом слове Пушкина «бездну пространства» – смысловую глубину и многомерность. Густота смыслов была неотделима от краткости. Потому история, способная развернуться в объемный роман, отзывающийся разом Гофманом и Бальзаком, сочетающий фантастику и быт, философию истории и очерк нравов, мелодраму и ее ироническое остранение, свертывается у Пушкина в почти анекдот – так назвал «Пиковую даму» Белинский. Поэтому обладавшая читательским опытом ХХ столетия Ахматова полагала такие пушкинские опыты, как «Мы проводили вечер на даче…» или «Повесть из римской жизни», незавершенными формально, но не сущностно. С еще большим правом мы можем сказать это о «Египетских ночах», где сведены любимые пушкинские темы – парадоксальная свобода поэта (равняющая Чарского, что прячет обреченность вдохновению под маской «надменного dandy», и торгующего своим даром за деньги импровизатора), сходство современности с концом античного мира, родство страсти и творчества. Актуализация многомерной мысли важнее, чем ее сюжетное развертывание, «разжевывание».
Тяга Пушкина к документу и устному преданию сродни его любви к «прикровенному» авторству. Перевод (часто «квазиперевод»), подражание, стилизация господствуют в поздней лирике, где самое сокровенное часто приходит к читателю в «чужом» обличье («каменноостровский цикл» 1836 года). Сходно деловитая путевая проза («Путешествие в Арзрум», выросшее из поденных записей 1829 года) скрывает не только важные историко-политические раздумья, но и исповедь поэта – читая эту прозу, непременно следует обращаться к пушкинским стихам времен путешествия.
«Свое» может проступить в «чужом», если видишь разом их родство и различие. Так мыслил Пушкин, занимаясь историей России. Сто послепетровских лет – это очень много (ибо решительно переменились быт и нравы) и очень мало (ибо заведенные «вчера» механизмы продолжают работать). Голоса прошлого должны быть расслышаны в их живой неповторимости: здесь сходятся превращенные в изысканные миниатюры записи застольных бесед («Table-talk»), строго документированная «История Пугачева» и не чуждая вымыслу «Капитанская дочка» – последняя (заветная) повесть Пушкина.