В 1861 году, после празднования пятидесятилетия литературной деятельности Вяземского, Соллогуб, один из деятельных организаторов торжества и автор приветственных куплетов, подвергся систематичному и разнузданному поношению наряду с юбиляром. Ответом на откровенно хамские (иначе не назовешь) выходки «Искры» стало послание Вяземского «Графу Соллогубу»:
Сразу по публикации первого соллогубовского мемуара в «Русском архиве» (1865) свет был одарен грубой пародией «Литературные воспоминания Маслогуба» («Будильник» №№ 72, 74, 75). Девятого ноября того же года историк М. П. Погодин (уже давно почитающийся ярым реакционером) писал Вяземскому: «Мы затеваем журнал с Соллогубом, который собирается работать, “Старовер”. Ведь грустно смотреть на нынешнее пренебрежение литературы. Надо восстановить предание». Из затеи этой, разумеется, ничего не вышло – Вяземский, Погодин, Соллогуб были слишком разными людьми и «предание» понимали совсем не одинаково. Вот и восстанавливать его пришлось им врозь.
К мемуарам Соллогуб пришел совершенно естественно: кроме понятной обиды на современность и не менее понятного желания защитить предание, сказывались, по крайней мере, два обстоятельства. Первое лежит в области поэтики; второе – в области самоощущений автора, его рефлексии.
Повествовательная манера Соллогуба всегда тяготела к «воспоминательному» тону – тону изящного ироничного рассказа о событиях, что должны восприниматься как достоверные (особенно характерны в этом плане его сочинения с дерптско-студенческой тематикой – «Аптекарша», «Неоконченные повести»). Когда в 1856 году Соллогуб задумал тряхнуть стариной и принялся за рассказ «Две мазурки» (не окончен, рукопись хранится в Российской Государственной библиотеке, ф. 48, к. 65, ед. хр. 15), он начал его как устное повествование немолодого человека, делящегося с юной дамой (отождествляемой с адресатом посвящения – графиней Бобринской) воспоминаниями о событиях внешне заурядных, но рассказчику почему-то дорогих:
«Вы хотите, чтобы я рассказал вам что-нибудь из моей прошедшей жизни. Вы требуете романа, в котором был бы и правды уголок, и любовь бы, разумеется, не оставалась без места. – Задача нелегкая.
Я долго для вас шарил в своей памяти. – Иного сказать нельзя. Другое сказать грустно, а и все рассказать так немного будет.
Наконец я вспомнил один странный случай, не обильный событиями и впечатлениями. Его я и расскажу как-нибудь.
Прочитайте мой рассказ перед балом, – дело, кстати, идет о двух мазурках. – Прошу верить, что и я танцевал мазурки, хоть и не совсем ловко да с большой охотой и безмерным удовольствием…» И так далее: про напускную, но искреннюю «байроническую» тоску, не мешающую отплясывать на балах, положение петербургского кавалера в Москве и прочие такого же рода материи.
Брошенный на второй странице рассказ – связующее звено меж молодой беллетристикой и поздней мемуаристикой. Вспомним, что в повестях Соллогуба за печалью и признанием невозможности хоть что-то поделать с размеренной пошлостью бытия всегда таится снисходительность к героям (и автору, и светским читателям). Вспомним – и поймем, что за мягкой, добродушной, чуть идеализирующей прошлое интонацией мемуаров скрывается не только полемика с «обличителями», но и старая грусть. Соллогуб знал цену балам – и потому не находил возможным над ними измываться. Что уж тут поделаешь – такая была жизнь. Совсем даже не плохая, хотя и не хорошая. Как всегда. И я был – да, легкомыслен, весел, порой слабодушен и ленив, но не так скверен, как толкуют нынешние журналисты, которым не понять всего обаяния ушедшего прошлого. И потом, я ведь во властители дум не лез, словесностью забавлялся между делом, ибо всегда понимал, что дарование мое весьма скромно. И зачем нынче на меня так нападать? Самоумаление проводится тонко и подразумевает самооправдание. Если великого назначения и не предполагалось, то не так грустно оказаться на обочине, если большой силы не было, то не так стыдно уступить место тем, кто пришел сегодня.
Соллогуб редко дает волю гневу и прямо демонстрирует обиду. (К примеру, у позднего Вяземского куда больше резкостей, подчас – блистательных.) Сказывался тут не только дворянский тон, но и та губительно-спасительная ироничность, что организует его повести. Боль от постоянных оскорблений и насмешек стареющий писатель, конечно, чувствовал – демонстрировать ее почитал излишним. И в этом был, безусловно, прав.