Воскресение достижимо, ибо человек «текуч» и многомерен, с чем не могут и не хотят считаться замкнутые в себе философские системы, религиозные учения, оборачивающиеся сводом «предписаний», социальные доктрины, государственные установления и даже неписаные житейские обычаи. В том числе и самые лучшие. Рожденные сильными умами и добрыми чувствами. Но несущие лишь частицу общей правды, которая зачастую может превращаться в изощренную насилующую людские души ложь. Неприязнь Толстого к «юридическому» взгляду на мир, его уверенность в том, что суд всегда несправедлив и бесчеловечен, той же природы и происхождения, что толстовская писательская страсть, его глубинное внутреннее доверие к искусству, перекрыть которую не могут резкие обличения балета, оперы, стихотворства, Шекспира, Бетховена, Пушкина, декадентов и собственных «барских» сочинений – многословных, уклоняющихся от правды, написанных на потребу образованной публике, непонятных народу, а потому вредных. Толстой яростно низвергал искусство – и всегда оставался художником. Он мог называть свою писательскую страсть скверной и постыдной привычкой, но не мог (да и не хотел) от нее избавиться. Потому что одно лишь искусство (разумеется, истинное, а не «кривляющееся») способно передать текучую правду жизни, в которой нет ни героев, ни злодеев. Только искусство может оправдать человека, явив его бесконечную сложность – ту самую, что отвергается всеми доктринерами-унификаторами. Искусство Толстого каждым словом, периодом, сочинением опровергает «правильные» оценки бытия, истории, человеческой личности. Это в равной мере относится к мучительно взыскуемому Толстым идеалу (ради которого громоздились новые замыслы, менялись «манеры», многократно правились рукописи) и к «результатам», которые временами безжалостно отрицались писателем, – то есть к тому толстовскому мирозданию, без которого попросту не было бы нас с вами. Искусство это, в сути своей, противостоит любому суду, кроме суда Божьего, вершащегося в таинственном ходе самой жизни. Эпиграф к «Анне Карениной» – «Мне отмщение, и Аз воздам» – так же точно выражает дух и дело великого защитника человека, как и названия двух других толстовских романов.
Пока человек жив, он не может быть осужден. Грешнику дан шанс воскресения, а праведника стерегут новые и новые соблазны. В финале «Анны Карениной» Левин ощущает себя причастным истине и тут же изумленно замечает, что его характер, отношения с людьми, обыденная жизнь никак не изменились. И едва ли вскорости зримо изменятся. «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее». Это сказано не только о жизни Левина. Не только о жизни Толстого, которому после «Анны Карениной» выпало множество великих испытаний. Не только о жизни каждого из нас. Но и о жизни вообще. Той самой, выразить которую под силу одному лишь искусству. Той, в которой есть страх смерти, есть борьба со смертью, есть многократные «выигрыши» смерти (и для Толстого сто лет назад исключения сделано не было), но самой смерти нет.
Жизнь продолжается – как всегда, войной и миром. Люди, по-прежнему, как реки. Воскресение все так же трудно и все так же для нас открыто. Сто лет назад, когда великий писатель оставил землю, ничего не кончилось. Юбилеи приходят и уходят, а думать нам стоит не о смерти, а о заместившем ее свете, который увидел не один Иван Ильич. Не о смерти, а о жизненном деле и бессмертии Льва Толстого.
Не одна в поле дороженька
О деле своей жизни Николай Семенович Лесков сказал всего яснее в зачине цикла рассказов о праведниках. Здесь вознамерившийся умереть («в сорок восьмой раз») «большой русский писатель» разъясняет младшему собрату, почему он в своей пьесе всех титулованных лиц представил в неприглядном виде: «я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу одни гадости…»
«Как – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одной дрянью, которая живет в моей и в твоей душе, мой читатель?