Кажется, что Лесков здесь противоречит себе. Может, и противоречит. Но что поделать, если он видит в грешнике – праведника, не раба «идеи бессребреничества», а просто бессребреника, который иначе действительно жить не может? Жизнь не только любые «теории» превышает, но и их теоретическое отрицание тоже. Маниакальная приверженность идее, спору нет, дурна, но ведь и бездумное приятие всего сущего не лучше.
«Хорошо, братцы, тому на свете жить, / У кого в голове добра не много есть», – писал А. К. Толстой, поэт которого Лесков любил и с которым – при бросающихся в глаза различиях богатого аристократа и «пролетария умственного труда» – имел много общего.
Кажется, это прямо про Лескова. Он тоже глядел «во все стороны». Не мог обойтись чем-то одним. Искал лучшего и примечал в худом – частицы доброго. (Но и в добром – опасно болезненные изгибы.) Всю жизнь оказывался чужим любому сообществу и «направлению». «Левые» гнобили его за «антинигилистические» романы, «правые» – за «Мелочи архиерейской жизни», хотя, наверно, нет в русской словесности более симпатичных нигилистов и архиереев, чем изображенные Лесковым. Он ведь находил праведников повсюду – в столицах и в глуши, в преданьях старины и в газетных сводках, среди купцов, ремесленников, попов, художников, староверов, англичан, немцев, евреев, диких инородцев, старых барынь, генералов, бродяг и прочего пестрого населения зело обширной и многоцветной (кроме прочего, и за это Лесковым любимой) Российской империи. Праведников найти было много проще, чем свое место в общественной жизни и литературном мире.
Применительно к художнику это значит: не быть ему всеобщим кумиром. Как и А. К. Толстой, автор «Соборян» и «Запечатленного ангела», «Очарованного странника» и «Железной воли», «Левши» и «На краю света», «Чертогона» и «Несмертельного Голована», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Мелочей архиерейской жизни» (а также несметного числа разнообразных и разнокалиберных сочинений – от увесистых романов до затерянных в периодике заметок) остается в сознании публики «второстепенным писателем». Спорить бесполезно. Имя туляка, подковавшего блоху, и вовсе забыто. Ружья кирпичом как чистили, так и чистим.
Только-то?
Всеволод Михайлович Гаршин прожил тридцать три года. 1855–1888. Если вынести за скобки не слишком обильную газетную поденщину, наброски незавершенных сочинений и том писем (кто же их не писал?), то осталось от него примерно полтора десятка рассказов, очерков и сказок. Одну из них помнят, кажется, и те, кто не только имени Гаршина не слышал, но и самой сказки не читал. Это «Лягушка-путешественница».
Как всякая мудрая притча, история лягушки может толковаться по-разному. Гаршинская героиня – существо романтическое. Изобильные мошками и комарами теплые страны – сниженный, но аналог той очарованной дали, что сливается с небесной отчизной. Там царит вечное лето, неумолкаемо шумит морской прибой, громоздятся величественные скалы, воздух напоен дыханием лавра и лимона. Туда, туда – вослед Миньоне – влекло пылкое воображение юных энтузиастов, будь то чающий преображения мира Гейнрих фон Офтердинген, отравленный холодными туманами Чайльд-Гарольд или обреченный монашескому обету Мцыри. И наша толстая благополучная лягушка не только встревожилась волшебным блеском Юга, не только измыслила хитроумный способ путешествия, но и одолела свою тленную природу – взлетела. (А ведь страшно ей было! Особенно, когда утки переменялись на лету.) Увы, ее ждала судьба всех отчаянных покорителей неба, всех, кто дерзает спорить с судьбой. Самохвальское кваканье-яканье неотличимо от гордыни Икара или Эвфориона (сына Фауста и Елены, в лице которого Гете запечатлел, а современники увидели лорда Байрона) – лягушка свалилась в грязный пруд. Но ведь и мальчик-горец недалеко от монастыря убежал. Но ведь и гаршинская пальма, свободолюбивая Attalea, пробив стеклянную крышу оранжереи, обрела вовсе не то небо, по которому она тосковала.