Человек способен не на страсть и чувство, а на их более или менее удачную и продолжительную имитацию. Если он счастлив, то ошибкой. Даже возникающая «в обаянье сна» ласковая фея сопровождает свои дары условиями, которые отравляют любую награду. И тем самым ее уничтожают:
А раз так, то: «К чему невольнику мечтания свободы?» Однако именно в начинающемся этим безнадежным вопросом гениальном стихотворении 1832 года Баратынский обнаруживает тщету того самого холодного покоя, который должен уберечь человека от гротескной участи оживающего мертвеца. Уже в зачине мы ощущаем тайное клокотание страсти. Как резкие переносы взрывают чеканные классические ямбы, так мысль крушит стройную архитектонику внешне устойчивого мирового порядка.
Микрокосм отражает макрокосм. Пушкинский, свободный, лишь Богу подвластный, ветер подчиняется отвлеченному закону. Что уж говорить о любви или поэтическом творчестве? Человек обречен старению, чувства – охлаждению, страсть – угасанию, как обречен гибели весь здешний мир. Элегии об исчезающей (а потому – смеха достойной) любви отражаются в футурологическом кошмаре «Последней смерти». Словом:
Как весомы «любимые» символы – «удел», «рабы», «жребий» (на их неодолимой мощи держался трагизм ошеломившего Пушкина и ошеломляющего нас «Признания»)! Каким обманчиво плавным убаюкивающим стал только что корчившийся в муках переносов александрийский стих. И даже отточия в переломном пункте Баратынский не ставит – он буквально криком рвет (и порвать не может) скрепу «законной» четы рифм:
И от этой тягости, от этого обреченного жизненного напора нет спасения ни в страстях и проклятьях Эсхина, ни в одухотворенном покое Теона. Оправдав страдание, согласившись с «законом» и тут же его отвергнув, ты утыкаешься во все тот же «недуг бытия»: «О счастии с младенчества тоскуя, / Все счастьем беден я» (1823).
Счастью – нет места здесь и сейчас. Оно было до твоего личного грехопадения. Непростительный проступок, приведший к исключению будущего поэта из Пажеского корпуса, солдатская служба, пребывание в Финляндии – лишь следствия неизбежного ухода из детства, из мира одухотворенного тепла и целительной гармонии, из-под домашнего крова. Житейские тяготы (внешне необременительные – солдатской службой Баратынского не изнуряли), презрение общества (мнимое – злосчастному юноше сочувствовали и помогали очень многие; государь и откладывал спасительное производство в офицеры во многом потому, что ходатаи меры не знали – словно не помнили, сколь постыдным было деяние пажа Баратынского), стыд на грани отчаяния – проекции мифа о потерянном рае, вошедшего в самый состав души Баратынского.
Счастье – это весна, детство, невинность, синева небес, тепло, простор степи, песнь жаворонка. Родная Тамбовщина сливается здесь с вожделенной Италией, о которой рассказывал мальчику его «дядька», изгнанник Джанчито Боргезе – этот «рай по Баратынскому» будет потом грезиться «теплолюбивым» Бабелю и Мандельштаму. Счастье – это встреча с отцом, который умер, когда Баратынскому было десять лет.