Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже далеко не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал «любезного папеньку»: «В сей день счастливый нежность сына / Какой бы дар принесть могла?» Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что «над нами тяготеет / и мучит нас как кошемар». Таимое и – тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции – «как бы случайное» стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать – пишу для себя
. И не прибавлять пушкинского разъяснения – печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.
Среди громов, среди огней,Среди клокочущих страстей,В стихийном, пламенном раздоре,Она с небес слетает к нам —Небесная к земным сынам,С лазурной ясностью во взоре —И на бунтующее мореЛьет примирительный елей.Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она
? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – «Поэзия». Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.
В наш век стихи живут два-три мгновенья,Родились утром, к вечеру умрут…О чем же хлопотать? Рука забвеньяКак раз свершит свой корректурный труд.Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».
И сквозь опущенных ресницУгрюмый тусклый огнь желанья.Какой тут примирительный елей?
За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!») неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:Как верим верою живою,Как сердцу радостно, светло!Как бы эфирною струеюПо жилам небо протекло!Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.
Но, ах! не нам его судили;Мы в небе скоро устаем, —И не дано ничтожной пылиДышать божественным огнем.Едва усилием минутнымПрервем на час волшебный сонИ взором трепетным и смутным,Привстав, окинем небосклон, —И отягченною главою,Одним лучом ослеплены,Вновь упадаем не к покою,Но в утомительные сны.Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны».