В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:
«Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом «пламя рдеет, пламя пышет».
Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.
Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.
Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.
Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И «моей» – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.
Не одна лишь последняя, но всякая любовь –
Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет:
А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует:
И просит:
И помнит, как тридцать лет назад шептал другое: