Тамбовцев на этот раз решил действовать иначе: щупал дно не рогатиной, а специально сделанным из проволоки и марли, раздобытой в санчасти, у Настасьюшки, сачком. Да, видно, чем-то прогневил «водяного»: рука и в сачок не попадалась, хотя он орудовал им довольно ловко и так осторожно, словно одним неверным движением мог вдребезги расколоть зеркальную гладь озера и тем испортить все дело. Через час безуспешных поисков он решительно сбросил с себя сапоги, брюки с гимнастеркой и, оставшись в одних трусах, постанывая с непривычки от холода, храбро вошел по пояс в студеную воду. Но и этим ничего не добился. Дно оказалось вязким и грязным, сплошь усеянным твердыми и острыми обломками самолета, и он, сделав несколько спотыкающихся шагов, только замутил воду, а когда снова, посинев от холода, выбрался на берег, правая нога выше щиколотки оказалась порезанной, и ему пришлось долго возиться, чтобы унять кровь. Но и это его не обескуражило. Неторопливо одевшись и с жадностью выкурив раз за разом две папиросы, правда, все еще стуча зубами от холода, он вновь с проснувшейся надеждой запустил сачок в воду, опять осторожно потянул его на себя, но и в этот раз удачи не было — в сачок попал лишь обрывок бортовой электропроводки да небольшой кусочек эбонита не то от бомбосбрасывателя, не то от приборной доски. Тамбовцев скрежетнул зубами и забросил сачок еще раз. Потом снова и снова, но руки по-прежнему нигде не было.
«Не иначе за ночь ее либо сожрали рыбы, либо отнесло куда-то в сторону, — с горькой иронией подумал он. — Теперь ее сам леший не сыщет». «Но ведь кроме этой руки от бедного Бурноволокова могло остаться еще что-нибудь, тот же сапог, скажем, шлемофон или, на худой конец, ремень с пистолетом, так ведь и этого ничего не было, и Тамбовцев, вконец измучившись, отошел подальше от берега, устало опустился на землю и, запустив пятерню в пламеневший, как подсолнух, чуб, накрепко стиснул челюсти. Где-то, невдалеке за островком, сверкнув на солнце чешуей, плеснулась рыбешка — он не услышал, потом, характерно тарахтя мотором, над озером низко прошел связной «ПО-2», второй день кряду пытающийся, как он знал, отыскать хоть какие-нибудь следы Бурноволокова — в его сторону даже не посмотрел: продолжал сидеть все так же молча и неподвижно, будто не живой, и лишь в глазах его с набрякшими веками, словно под пеплом, тлел слабый огонек.
Но был ли то огонь надежды, унылой покорности либо отчаянья, сказать было трудно. Может, летчик просто мучительно силился и никак не мог до конца разгадать, что же вчера произошло в небе, на борту бомбардировщика, что за трагедия там разыгралась?
V
Цвета у пламени не было, и штурман не сразу понял, что произошло. Он все еще слышал только, как над ухом, всхрапывая, дышал «мессершмитт» и небо звенело от беспрерывных каленых очередей, и лишь когда из правого мотора ударил дым, понял: самолет загорелся. Ломая шею, он обернулся к Доронину, крикнул, срывая голос:
— Подожгли гады! — и с хрустом в плече выбросил руку вперед.
Доронин, сгорбатив спину, почти налегая грудью на штурвал, продолжал рвать сектора газа из гнезд. Увидев перед самым носом руку штурмана, он скосил в его сторону оторопело-злобный взгляд — и окажись тот менее крепким в ногах и не схватись за пулемет, его б, наверное, так швырнуло на борт, к бомбосбрасывателю, что он оставил бы там свои мозги: это Доронин, завидев, наконец, уже обретшее свой изжелта-зеленый цвет пламя, ошалело кинул самолет влево вниз, и пламя, точно в нем порвали жилы, тут же съежилось и, беззлобно лизнув на прощанье дюраль капота, сорвалось с мотора и через мгновенье пропало где-то далеко в хвосте, за стабилизатором. Но это не вернуло мотору жизнь, она оставила его вместе с пламенем. Какое-то время, правда, он еще, сотрясая крыло, надсадно гудел, харкал дымком из патрубков, парил радиатором, но вот лопасти винтов, потеряв силу, завращались медленнее, а затем и вовсе замерли в неподвижности, и как Доронин ни пытался потом поставить их во флюгерное положение, они не повернулись ни на градус — заклинило.