Да и худшие предчувствия Дана почти сразу подтвердились. Чем длительнее делались их прогулки, тем меньше оставалось надежд, что о записках удается забыть. К каким бы башням ни подводила Арти – будь то Kula Kampana углового бастиона возле устья Шкурды или Kula Kontarini на крепостной скале, – он тут же с отвращением подмечал, как глаза его сами начинали разыскивать идеальное место для несуществующей книги в воображаемом стенном тайнике… И он успокаивался, только понимая, что это лишь его мнительность нашептывает ему в каких-нибудь словах или улыбках Арти отголоски пресловутых записок.
Не могла – остужал он себя тогда – не могла она ни видеть этих записок, ни знать про них. Ведь их словоизвержение в один миг разорвало бы в клочья покойный мирок ее книги об Иосифе: все это дремотное балканское краеведение, милые кофейные сплетни, неторопливые языковые повороты. Не могла она, разумеется, не владея русским, быть и адресатом тайнописи – да и с чего бы вдруг понадобилось Иосифу так замысловато передавать то, о чем он мог бы, если б захотел, рассказать ей запросто в любую минуту?
Но скорее, чем можно было бы представить, он успел забыть, когда перестал различать, чего всякий раз ожидает с бóльшим нетерпением: окончания прогулки или нового свидания у колодца Карампана?
И какой озноб оказывался слаще: тот ли, что начинался с первыми шагами, едва она принималась журчать на ухо, а он касался по ходу какой-нибудь каменной складки и тут же ощущал себя соглядатаем, у которого вертится на языке и щекочет в ноздрях тайная жизнь слов из потаенных записок? Или иная, вечерняя дрожь, когда Арти выбирала, жмурясь, где застанет их ночь, и он пытался угадать, увидит ли снова, задыхаясь, как удлиняется полумесяцем тень под полулуной ее левой груди, стоит ей выпростать руку из-под простыни, потянуться к свету?
«Однажды, – вспоминала она, – Иосиф пересказывал мне одну древнюю поэму, индийскую или китайскую – не помню. Говорил, что в ней дано лучшее определение человека, превосходящее даже Аристотелево. Человек, вроде бы сказано там, – это единственное животное, которое борется со сном, занимается любовью во всякое время и жертвует едой ради игры… Поэтому кофе, смеялся он, можно считать самым человеческим из напитков… Хотя ни в Индии, ни в Китае кофе не знали, правда?… И, кажется, только сейчас я начинаю понимать, что он имел в виду… А еще мне кажется… иногда… что я сплю с вами обоими… по очереди. Но никакой вины… ничего греховного я не чувствую… А ведь у меня родители были католики…»
И хотя одни говорят, что именно эти слова опять подтолкнули Дана под руку, другие уверяют, будто виной всему были черепичные крыши города Котор.
Наутро они возвращались из бывшей черногорской столицы, Цетинье – спускались к заливу старой горной дорогой на ее «Мерседесе»: красивее видов, улыбалась Арти, он еще не встречал, а по числу перемен и вздохов этому серпантину вообще нет равных… Она обещала не гнать – и не обманула. Они останавливались на каждом изгибе, где открывался обзор. И уже почти над самым Котором долго стояли на смотровой площадке в предпоследней, глубокой петле. Было солнечно, непривычно безветренно, не по-зимнему сухо: мерзлый игольчатый воздух пах чем-то заволжским даже или подмосковным. И Дан ахнул не от головокружения, а от того, что черепичные крыши города Котор на миг показались ему с высоты – сквозь слезу под солнцем – скорой россыпью кофейных зерен: как бы пережаренных и темных – ближе к горе, матово-шоколадных – у синего моря…
Он тронул ладонь Арти и попросил отвезти его не домой, в Ораховац, а высадить в Которе, поскольку в студии, оказывается, остались у него незаконченные дела…
И промолчал он о том, что все равно не смог бы заснуть, пока не заглянул бы снова, наперекор зароку, в записки Иосифа Кана – ведь, как известно, одолеть соблазн легче всего, поддавшись ему…
И если удастся – решил он – быть по-настоящему внимательным и последовательным, загадка перестанет отравлять его память: либо окажется разгаданной, либо улетучится вместе с последней надеждой.
И первое же – очень важное – открытие он сделал еще до того, как вытянул папку из слегка покосившейся, ложно-неприступной бумажной башенки на подоконнике в кабинете.
Записки, вложенные одна в другую, наподобие детского секрета, не были причудой ослепленного разума.
Что-то торопило Иосифа, а может, и подгоняло: он писал их и запечатывал след в след, одну за другой, на чем попало, в страшной спешке. И каждая следующая, похоже, должна была прояснять предыдущую, которая, уже будучи написанной, почему-то вдруг начинала казаться ему слишком туманной или недостаточно совершенной. И читать их, вопреки замыслу Иосифа, лучше было в обратном порядке, подобно тому, как нам вспоминаются иногда некоторые сны – от конца к началу.