На другой день, на трезвую голову, в интимной компании, в мансарде, он читал главы из своей новой повести. Игорь сидел в обнимку с женой на кушетке, Настя – в кресле-качалке, он – на полу. Собственно, Игорь и попросил прихватить рукопись – не всё же вино пить. И, может быть, только им двоим чтение это доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие. Сам Игорь так писать не умел, зато имел редкое свойство, которого Павлу явно недоставало, – ценить прекрасное у других, хотя однажды по поводу рассказов Игоря Николай Николаевич выразился, хоть и бледненький язык, да свой. Самому Павлу он никогда ничего подобного не говорил, и его долгое время мучила мысль о том, что он собственного языка не имеет. Как-то в подтверждение его догадки Николай Николаевич даже спросил: «Не писал раньше стихов?» И когда он подтвердил, ответил: «Это заметно». А хорошо это или плохо – не сказал. Положим, он и сам понимал, что каждую новую вещь пишет как бы заимствованным у кого-то стилем, во всяком случае, нельзя было сказать, что говорит собственным языком, в лучшем случае, поёт, и, может быть, даже не свои, не близкие душе песни. Не поэтому ли до сих пор рассказы его заворачивали журналы? Будучи безупречными по стилю, они были вторичны по содержанию. Да он и сам это прекрасно понимал, оправдываясь тем, что до поры до времени бережёт главную тему, на самом деле, имея такой эксклюзивный материал, просто не в состоянии был им пока овладеть. Впрочем, это разговор длинный и не всем интересный, хотя довольно часто они заводили его с Игорем. И нередко доходило до крика, до взаимной неприязни, но чем больше узнавали друг друга, тем больше понимали, что существовать в литературной стихии друг без друга не могут. Тимофеев был первым, с кем свела в литобъединении судьба. Павел хорошо помнил, когда появился этот с иголочки одетый, тщательно выбритый молодой человек, какое жадное любопытство вызвали у него принесённые им для прочтения рукописи. Не успел Николай Николаевич спросить: «Кто возьмёт?», как Павел тут же подскочил: «Можно мне?» А вскоре и другие прозаики появились. Не закрывающая рта, вечно улыбающаяся учительница Задирская, по школьной привычке, казалось, затем только и приезжавшая из района на занятия, чтобы всех учить («Как тебе не стыдно? Да разве так можно? А если детям в руки попадёт?»); работавший под Шукшина строительный прораб Труфанов; перепутавший физику с лирикой радиоинженер Лёвченко. Про Аляпышева, сорокалетнего кочегара школьной котельной, написавшего толстый роман про войну, на которой никогда не был, без улыбки вообще говорить было не возможно. Когда Николай Николаевич однажды устроил встречу со своим первым наставником в литературе, ещё по речному училищу, местным классиком, ввиду разоблачения культа личности основательно забытым и доживавшим последние годы в нищете, хотя один из его рассказов даже вошёл в школьную хрестоматию и назывался «Вешки», Аляпышев задал сразивший всех наповал вопрос, над которым потом долго смеялись: «Скажите, а нет ли у вас таких мыслей (ударение на последний слог), чтобы передать кому-нибудь свой недописанный роман (двадцать лет, по собственному признанию, автор над ним работал и всё никак не мог закончить), чтобы тот довёл его до завершения?» На что, с недоумением глянув на Николая Николаевича (он это серьёзно?), забытый классик ответил: «Я бы тогда уважать себя перестал». И это всё, что смогла произвести из литературных дарований область размером с Францию. И всё-таки, несмотря на все неудачи, кроме очерка о старателях, разумеется, который Павел и за литературу не считал, был у него конёк, который он никому, кроме Трофима Калиновского, пока не показывал, – тайно хранившаяся у родителей, написанная собственной кровью, но ни в жизни, ни на бумаге пока ещё не доведённая до логического завершения повесть о привередливой красавице Полине.
И так прошёл ещё месяц. Полина по-прежнему упрямо молчала.
А десятого ноября случилась история, поначалу развеселившая, а потом заставившая задуматься. В тот день к нему в пожарку, как к писателю, а стало быть, человеку, понимающему народное горе, только догадался он об этом не сразу, заглянула степенная пожилая женщина и, присев напротив на стул, сказала со слезами:
– Брежнев умер.
– И что?
– Война будет.
Он посмотрел на неё в удивлении. И после её ухода некоторое время ухмылялся, пока не понял, почему именно к нему эта совершенно чужая (ни родня, ни знакомая) женщина с таким народным горем пришла. И на писательство своё совершенно с иной точки зрения глянул.