Илья поклонился распятию, испрашивая благословения, и заметил, приютившийся между камней, белый цветок. Эдельвайс!? Здесь, в исходе осени?! Илья нагнулся ниже и убедился, что цветок спит чудесным сном, непохожим на смерть своих собратий. Словно заморожены были узкие его лепестки, а медовый дух, едва различимый, всё же веял от них. Эдельваис не вянет, не гниёт, как прочие цветы. Взращённый на краю вечных льдов, засыпает он, оставаясь по-прежнему чистым, белым, ровно замерзает, и не насмерть! Сорвать сей цвет смеет лишь тот, чья любовь столь же чиста и высока, напоминает свойством своим эдельваис, попирающий смерть, повергающий её вниз – на дно ущелья, над которым расцвёл. Илья хотел было примостить цветок за тулью шляпы, но ветер с новой яростью охватил его, словно поражённый такой дерзостью. Спрятал Илья цветок в суму свою, плотней подтянул ружьё, взял в руки ледоруб и начал спуск. А ветер всё крепчал. Фёнз гнал вперёд уже всё своё войско. Вихрь охватывал и справа, и слева, и с неба, и из сияющей рядом с тропою расселины. Илья видел, что вполне окружён, и Фёнз разгневан не в шутку. Скоро ноги уж не могли служить надёжной опорою, ледоруб стал выскальзывать из усталых пальцев, тьма сгущалась с каждой минутою. Илья сошёл с тропы, перебрался к чернеющим, уходящим в ночное небо исполинским колоннам, скрылся в складках тяжёлого елового балдахина – роскошная постеля. «До рассвета тут стану сидеть» решил Илья и вытащил флягу. Ещё яростнее закричали фёнзовы слуги, потерявшие из глаз одинокого путника. Двухсотлетние стволы со стоном кренились перед ними, и вдруг замерло всё и затихло. «Теперь пропал – сам Фёнз пришёл» понял Илья. Точно разом выпалили сотни орудий. Не капли дождя, не горошины града, не снежные хлопья обрушились на деревья, осмелившиеся приютить беглеца – каменные глыбы, срываясь с исконных мест своих, летели по воздуху. Треск пошёл по лесу, а из ущелья выли, хохотали, стонали слуги Фёнза. Точно колом кто ударил Илью между лопаток, и грянулся он с силои оземь. «Как тогда, пуля словно». Злые голоса визжали из ущелья, а над ними, клёкотом хищной птицы кричал Фёнз:
– Ты мои – ты сорвал эдельвайс!
– Я взял своё, – возразил мысленно Илья.
– Только чистый любовник может назвать эдельваис своим! Взгляни в своё сердце, ты знаешь его!
– А ты – нет, – снова возразил Илья, – Я любовь свою берёг двадцать лет и за неё теперь голову сложил. Понюхай мои эдельваис – так Русь пахнет!
– Ты мои, мои навсегда! – бесновался Фёнз, но вдруг раздался другой крик, ровно петушиный. Страшно испугался Фёнз, метнулся прочь с горы, провалился в ущелье вместе с челядью своею и затих.
Глянул Илья в ту сторону, откуда словно петухом кричал кто, и увидал светленького, сухенького старичка, в белом казакинчике, празднично причёсанного, с богатой тросточкой в жилистой, тонкой ручке. Илья тотчас узнал его.
– Илья, Михайлов сын, такие добрые твои квалитеты и усердные к нам службы к совершенной милости нашей могут статься.
Приди сюда о Росс, свой сан и долг узнать
Бывают года, в которые все признаки зимы отступают в самое короткое время. Неприметно одеваются зеленью кусты и деревья, вырастает молодая трава, весна является во всем, что ни дышит. Такою выдалась нынче дружная весна в Лопасне. Школьный бедный сад населился певчими птичками, зорьками, малиновками, любившими старые смородинные и барбарисовые кусты, вечерами уж пели соловьи. В тесной учительской комнате, наполненной тиканьем старых стенных часов и теплым светом, лившимся из отворенного окна, положив руки на лежащий перед ним открытый журнал, сидел средних лет миловидный человек, учитель Милькин Алексеи Ильич. С особенным чувством наслаждения, знакомым лишь глубоко любящим родную природу в самой скромной простоте мельчайших черт ее, глядел он за окно. Всякий год видел он те же знакомые деревца, чьи тонкие ветки выглядывали ласково на него, и всякий год также щемило сердце, также волновался ум. Бог весть отчего это происходило, тем не менее, удовольствие, которому, по-видимому, предавался Алексеи Ильич было повито грустным, нежным чувством. Словно что-то звало за откинутую ветром раму и дальше, в клейкую, ароматную зелень, и выше, над нею, ныряя по струящемуся незримому пути – в небо.
Все кругом казалось юно и счастливо. Алексею Ильичу чудилось, будто и он юн и счастлив. На какой бы предмет комнаты, до последней мелочи знакомой ему, не обращал он рассеянный взор – на всех лежал отпечаток радостного ликования. Грубые, сухие листья кактуса гляделись нежными и свежими, самый гипсовый бюст Ульянова-Ленина представлялся забавным китайским болванчиком, с раскосыми щелями на место глаз, с идиотической ухмылкою. Милькин опустил взор от болванчика в журнал, и записал эпиграф давно задуманного сочинения.