Темой его поэзии могло быть всё, что угодно, а кто может додуматься писать в наше время элегии? Стансы? Сонеты?.. Кто? Он вызывающе ощущал себя классиком, человеком, который ставил себя в уровень с теми, кого уже определили и увенчали ярлычком: «гений». А этот-то как посмел?
Это раздражало. И ещё та статья… Будь он бездарен, его, может быть, и не додумались увенчать другим ярлычком, не додумались бы устроить то судилище, стенограмма которого будет будоражить умы людей в России не одно ещё десятилетие, а его увенчает ещё и лаврами мученика.
Но часто безграмотные и неумные люди правят миром. А может, их ум произрастает совсем из иных мест? Но это беда не только наша, а и всего человечества. Дело-то вовсе не в поэзии, а в «высокой политике», будто она не для людей…
Бродский был поэтом пространств: события, времена и предметы не просто перечислялись в его стихах — они мчались в его стихах, они проносились в его стихах, отмеряя его Вселенную… А потому он не мог быть несвободен. И Проворов чувствовал себя вполне идиотом, потому что атмосфера комнаты была полна подтекста и за словами стихов что-то угадывали, что он принять не мог, но что все воспринимали «по умолчании», как что-то, во что посвящены были, и это «посвящение» выделило их из остальных людей, из тех, что остались за стенами этой квартиры.
Потом, когда он станет старше и у него уже будет не первая седина, он станет думать, что люди устроены странно, что они воспринимают будничное своё состояние «проживанием», но не жизнью, потому и настоящее — «настоящую» жизнь — ищут вдали, предполагают её где-то, а не в себе самом. А если в себе, то относят её в своё будущее… Потому и свобода была не здесь и не с ними, а где-то… за буграми и далями, а не в них, но они ощущали себя носителями этих «далей», а, может и правда, были их вестниками, ведь и правда, была же уже «пражская весна», уже были «Тысяча слов»… Может, правда…
И у всех лица были просветлённые, но очень озабоченные, словно они решают сейчас или решить сейчас могут судьбы человечества. Словно в их это силах… Сейчас: и раз и навсегда!.. Но ему душно становилось в просторе этой гостиной.
Он чувствовал здесь себя не своим, и ему всё казалось, что от него требуется участие или соучастие чему-то, что его раньше как-то совсем не касалось, и ему было просто дурно. Да-да, он дурел, и глаза его налились мутью, он видел всех, как из-за запотевшего стекла — глаза безумными у него стали. Больными. «Боже!..» — с тоской стонал кто-то в его разгорячённой голове.
А я? Мне уже тогда поэзия Бродского казалась слишком уж от ума. И слишком уж кристальной. Холодной, как родник, который светел и прозрачен, но обжигает ледяной своей струёй. Это не Окуджава. Не Евтушенко даже…
Мы тихонько начали уходить.
— Толик, куда же вы так рано? — говорила миниатюрная Бэлла в тесной от шкафов прихожей. Она сегодня была хозяйкой «салона», и ей нравилось быть хозяйкой «салона».
— Ещё только девять…
— Дела неотложные зовут нас к себе, — дурачась, ответил я ей и щелкнул по горлу. Я кого-то цитировал.
— Но у меня найдётся по этому случаю… останься, — говорила она, загадочно улыбаясь. Она приоткрыла стеклянную, зашторенную дверь, что была тут же, в тесной прихожей. Там была кухонька, там было дымно от курева и там были лысины, и чубы, и бороды, и лица серые, а на столе и в руках были рюмки из простого стекла, которые раздавить не жалко.
— Нет, нет — у нас своя водка стынет, — сказал я, процитировав еще раз кого-то.
— Ну, как знаешь… — сказала она.
— Он обидится, — сказала она, понизив голос, будто это и действительно могло быть так.
И мы ушли. Вернее сказать, мы отвалили, мы нырнули в пустую и сырую улицу и вскоре вынырнули на проспекте, где по-вечернему было много людей и они шли делать свои дела, а нам в их потоке было хорошо и дышать было вольготно. Проворов уже успокоился и замычал свою мелодию. Верно, он думал… верно, он спорил уже с кем-то, найдя в себе аргументы, и мелодия была неровна, она терялась, она прерывала ритм, но продолжала своё движение. И движение это было тяжёлым — видно, густая каша варилась в его голове.
Так давно это было!.. Я совсем не помню питерских ночей, я совсем не помню их, Боже мой!.. Как я тосковал по ним первые годы! Мне казалось, что я всех любил и все любили меня, хотя я и делал иногда маленькие гадости людям, которые были близки мне… Как я обидел однажды Лиду Иванову — худенькую милую девочку, которая, говорят, стала дамой, стала вполне питерской аристократкой, но я не могу в таком свете представить её себе — из-за своей вины, наверно.
Она, может, и не помнит ничего, но помню я, как посмеялся над её влюблённостью в Сережку Казакова. Она тогда сказала про меня выразительно: «Этому!.. — я до конца жизни ничего не прощу!» Прости меня, дорогая.