и я нисколько не побоюсь назвать вопиющим такое положение, при котором не то что англичанам, но немцам, — а немец это ведь просто человек и почти ничего сверх того, почти уж и не немец, тем более не галл, — смеют навязывать такую поэзию, где из всего великого, из вулканов страсти, из возвышенных форм сердца и духа в лучшем случае изготовляют парадные показные блюда и подают их на блестящем подносе и где запечатлен бывает лишь завсегдатай света, но отнюдь не человек. Самому французу — Дидро, Руссо, Вольтеру — в конце концов стало тесно на узкой визитной карточке его поэзии, один поэт за другим проклевали себе отдушину в яичной скорлупе и некоторые даже выбрались наружу (не без скорлупы на перьях). Мог ли сам Лессинг быть более суровым к французской трагедии, чем Даламбер, который в письме XCII писал Вольтеру (с просьбой утаить эти слова): Je ne vois rien (dans Corneille en particulier) de cette terreur et de cette pitie qui fait l'ame de la tragedie{2}
— и в письме XCIV писал: «Il n'y a dans Ie plupart de nos tragedies ni verite, ni chaleur, ni action, ni dialogue»{3}. Неужели о галльской поэзии можно сказать хуже того, что написала о ней великолепная мадам Неккер в своих «Мемуарах», — она, с самыми благими намерениями, заявила, что прозу писать труднее, чем стихи! Мог ли бы Клопшток быть категоричнее Вольтера, если тот о неспособности французов к эпической поэме говорит такими словами: «Oserai-je le dire? C'est que de toutes les nations polies la notre est la moins poetique»{4}, — и разве сам Вольтер не подтверждает своих слов написанной специально для Рамо «Похвалою Музыке»?{5}Если читатель захотел наслаждаться бессмыслицей, так уж пусть будет она теплокровной, а не ледяной, пусть будет мрачной бурей страсти, а не сном и смертью в снежном буране. Эгоистическая холодность светского человека диаметрально противоположна восхитительному хладнокровию древних философских времен, — так в мире физическом холод, отнимающий у человека последние силы, противостоит холоду, который придает новые[231]
, и точно так же внешний разогрев и страстность противостоят внутреннему жару сердца, здесь вновь есть тепло, которое ослабляет, и тепло, которое вливает энергию. Вот почему придворная холодность, когда поэтические плавники прилипают ко льду, отличается от греческой простоты и хладнокровия, — греческая поэзия освежает свои крылья на высотах эфира. Чтобы походить на греков, — подобие, которым французы льстят себе и грекам, — недостаточно увенчать статую Помпея в Египте фригийским колпаком. Переведите, господа, древнее сочинение эпохи эпиграмм и падающего вкуса на французский, переведите вместе с Дидро Сенеку, и произведение это станет классическим, но переведите Руссо на латынь, и он утратит половину своей простоты, — к нашей чести, он теряет и в немецком переводе, хотя и не так много. Различие между этими народами выражается не столько в трудности переводить, сколько в новизне облика, который приобретает оригинал в переводе. Впрочем{7}, надо сказать, мы отвергаем сейчас не столько французскую поэзию, сколько немецкий вкус, который навязывает себя ей и ее себе. Если никак нельзя обойтись без высшего света и если для занимающих первые ступеньки близ тронов Европы людей должна существовать какая-то особая поэзия, затея и утеха двора, так французская — вообще единственно мыслимая, ибо со времен Ришелье поэзия рождалась и пестовалась для двора. Даже нам, немцам, бросаются в глаза немецкие и английские дерзости французских писателей, и мы воспринимаем их как диссонансы у Батиста Руссо, у Мерсье, у многих писателей Революции. И даже лектору казались невыносимыми многие места его сочинений, стоило ему представить себе, что они написаны по-французски. А ведь нас отнюдь не коробят дерзкие выходки в произведениях более ранних французов, Рабле, Маро и других, — те еще не были светскими писателями и не представляли светскую поэзию, а в делах и в словах сохраняли почти немецкую свободу.Но почему же мы бегаем за французами по пятам, и посвящаем им столь непохожие свои сочинения, и не отстаем от них, и ждем от них милостей в позе просителя? В наказание они хвалят сразу и одинаковыми словами как самые лучшие, так и самые жалкие наши создания, вежливо не замечая существующих между ними различий. Вспомните старика Вольтера с его юмором! Когда Шёнайх послал ему свою бессмысленную и косноязычную поэму «Германн, освобожденная Тевтония» (разумеется, он сначала перевел на французский слова «освобожденная Тевтония»), Вольтер настрочил ему в ответ немало похвал и между прочим хвалил его так: непростительно «d'ignorer une langue que des Gorrscheds et vous rendes necessaire a tous les amateurs de la litterature»{8}
. И чтобы для пущей важности и лести показать, что хвалит язык, который понимает, он закончил письмо примерно так: «Остаюсь без церемонии Ваш покорен слуга Вольтер».