Как в годы с 1740 по 1760 Лейпциг был Афинами на Плейссе или, правильнее сказать, Парижем на Плейссе, и наглядно подтверждал: да, Германия уже может создавать творения отнюдь не немецкие, но, напротив, французские, — так теперь Вена, насколько видно, постепенно превращается, но только в более ясно выраженной степени, в Афины на Дунае, или в Париж на Дунае, или в Париж на Вене[232]
, поскольку не только сухие, трезвые, прохладные, изящные, спокойные и красиво умерщвляющие свою плоть писатели подают нам немалые надежды, но и сам заполненный большим светом большой город, изящный, причесанный и прилизанный на французский манер, — тому порукою.В своих отличающихся необычайной глубиной знания людей, мира, государственных дел и необычайно плоской философией и эстетикой «Размышлениях и пр. и пр.» Клингер, вкус которого уже смущен и обужен светом, предъявляет нам возражения, но только они, на наше счастье, возражают еще и друг другу, после чего нетрудно изничтожить обе перечащие стороны посредством третьей. А именно он упрекает нас в том, что мы пишем слишком по-немецки и потому не можем нравиться иностранцам, а во-вторых, в том, что пишем мы недостаточно по-немецки и малооригинально, излишне подражаем своим образцам, а потому не нравимся иностранцам. Он ставит свой вопрос так, как целое полчище германо-галлов, — почему наша поэтическая литература приходится не по вкусу другим народам, особенно людям светским и вельможам, — но он отнюдь не думает о том, что для этих последних британский, северный, греческий и индийский поэтический дух — такой же камень преткновения; ведь тон поэтов Англии, Севера и т. д. — всеобщечеловеческий, а отнюдь не придворный. Вообще народы взаимно приходятся друг другу не по нраву — за исключением народов немецкого, которому всякий достаточно по нраву, и галльского, который чуточку нравится всякому. И тем не менее Клингер вновь заблуждается, думая, что во всех творениях сказывается своеобразие народа, только не в немецких, — не наши ли немецкие создания выставляют за двери читателей-чужестранцев? Мы переводим всех на свете, — а почему так трудно переводить нас самих, начиная с Лессинга, Гердера, Клопштока, Шиллера, Гете и кончая Гиппелем, Музеусом и другими? Мы не можем сами потрогать и ощутить на ощупь все наше своеобразие и не можем же думать, что отличаемся сами от себя своей особенностью, — точно так же человек, родившийся на острове, не покажется самому себе чем-то особенным. Но почему же переводят тогда только плоско отшлифованных наших писателей, Гесснера, некоторых романистов и аделунгов 1740 — 1760-х годов — переводят часто и с успехом, тогда как наши горельефы не переводят совсем или переводят в барельефы? Если писателя можно перевести от начала до конца — это дурной знак, а француз то же самое мог бы выразить так: произведение, позволяющее себя переводить, недостойно перевода. Некоторые бессердечные сочинители, угождая вкусу всех и каждого, создают мозаику из стекла и дерева, — ее легко скопировать, удлинив вдвое и разрезав пополам, а наши отечественные писатели создают фрески, и перевезти в иные страны их можно только вместе со стеной, на которой они написаны.