„Мы все же хотели бы знать, — продолжаете вы посреди Средиземного моря, — можно ли разжечь хотя бы трубку табаку от этого нового романтического лунного света, можно ли высушить на нем хотя бы одну еловую шишку, чтобы семена ее разлетелись во все концы; первая попавшаяся железная печь и то сделает это лучше“. Только что кто-то из вас прострелил мне мочку уха унгеровскими шрифтами и проделал в ней дырку, но все равно не замолчу: так все и обстоит на самом деле, единственный философ, которого вы заслуживаете вместо Платонов и Якоби, — это бывший ваш Бардт, представитель философии, которая не только заново придумала положение старинной физики — „природа боится пустоты, но только до известной степени“, — но также следовала ему и доказывала его всей жизнью. Конечно, вы наслаждаетесь поэтами — но только как приправой к жирной жизненной прозе; словно бельгийские матросы, вы заедаете селедку бесценной луковицей тюльпана; поэзия у вас обязана придавать остроту будничной жизни и увенчивать ее, но отнюдь не упразднять совсем, — ведь как плохо было бы, говорите вы, если бы платоническая любовь не вела к тому, в чем прямая ее противоположность. Боже, как вы будете жить на небесах, если вас не проклянут, на ваше счастье!? Глубоко ненавижу один ваш порок, — вам кажется, что вы любите те же произведения, что и ваши враги. Поскольку в гениальном произведении выражено все человечество в его существенности, то каждый может найти в нем свое Я и нежно его обнять; поэтому о гениальных творениях существует столько мнений, сколько есть людей, и творца иной раз одинаково сердит, когда его хвалят — за подобие и когда его порицают — за неподобие; есть ведь две партии. Первая партия — это вы, стоящие внизу стрелки и дьяволы (о второй я молчу, она вместе с Сократом объявляет необычайно рассудительной, искусной и все равно пустой речь Лисия в „Федре“{4}
); самое подходящее для вас сочинение — то, которое станет публичным, как публика, такое, что целая публика будет читать его публике; оно далеко не плоское, бессолое, бессильное, бескрасочное, безобразное, бессердечное создание — но такое, что на самом деле читателю предъявляются все требуемые цветы, образы, трогательные места, а притом пошлость обыденного отражается в ореоле печатных талантов. Итак, как сказано, пиши величайшее произведение, пиши даже наисквернейшее, все равно тебя не заметят, а пиши „талантливо“... Даже Шиллера вы превозносите без устали потому, что он, хотя и гений, благодаря своей гениальности без труда задабривал вас тем, чем ожесточал против себя поэтастов, — дидактикой; вы вполне сошли бы за сойку, которая расклевывает благоухающую гвоздику, чтобы проглотить семена[243] Лучше всего подарить вам сочинение, в котором не сердце, а желудок будет явлен в преображенном виде, полный лейпцигских жаворонков и боредорфских яблок, переваренных и превращенных в поэтических голубей Венеры и в яблоки Париса, — сочинение, в котором столь же ровно и беспристрастно, как на Лейпцигской ярмарке, куда съезжается триста книгопродавцев и шестьсот купцов[244], время и место делятся между чтением и едой (стреляйте же, стреляйте антиквой, заглавными литерами и верстатками, все равно я договорю фразу до конца), между сердцем и желудком, между духом и плотью...» Тут типографское клише, выпущенное в качестве шомпола, попало мне в подложечную впадину, и я проснулся. Но, просыпаясь, я запустил и этих средиземноморских артиллеристов весьма колючей мыслью, — чтобы хорошенько позлить их, ибо, пока я просыпался, им суждено было исчезнуть и времени на ответ у них уже не оставалось: вы, сказал я, открывая глаза, вы, как и немцы, называете впадиной сердечной то место, где, собственно говоря, уже начинается желудок...Господа, мы почти не видим друг друга, да почти некого и видеть, пока я подбиваю итог и свожу счеты, — неужели разогнал всех нас роковой колокол, закрывающий ворота и взимающий мзду? Я собирался совершенно иначе прясть нить исследования, хотел связать с нею звезды, соловьев, цветы вокруг нас, — но вижу, все бегут. Выходит, сердце ничего не значит? Какие великолепные ночные мысли и поздние чувства, должно быть, уже выставлены за ворота и смяты лейпцигскими воротами! Не лучше ли было бы всем городом поселиться за воротами?.. Издалека доносится печальная песнь соловья. Поэзия, если рассматривать ее с известной стороны... Напрасно тороплюсь, нет никого... Ну что же, если весь мир скачет галопом, поскачу и я, ворота обратили меня в свою веру, да и не вижу смысла тратить грош. Одобряю всякого бегущего...