Основная черта первого полюса и явнейший отпечаток концептуального метода в книге — серийность. Разделенная со всеми и эпистемологически фракционированная память не может не порождать серийность, нелитературность событий и их восприятия. Москва и ее население исчезают неизмеримое количество раз, и каждый раз «все заново начиналось, населялось» — фразочка, способная, разумеется, беспредельно раздражать бедного читателя, случайно сюда попавшего со страниц романа-фэнтези.
Еще больше серийность проявляется во всепоглощающем употреблении несовершенного вида глаголов прошедшего времени. Нет ничего в книге (кроме, конечно, последнего предложения, вокруг которого все строится), что происходит единожды, что венчается каким-нибудь окончательным результатом.
Пламя памяти
Самое «литературное», прозаическое, структурированное в книге — это, конечно, нанизывание повествования, вроде простыни, штандарта, на ничего не вершащие верхние точки постоянной дигрессии, евгение-онегинской вкривь-и-вкосины, которая в каждой главе группируется вокруг одного, чуть ли не прустовского (карнавально-прустовского) эпифанического воспоминания.
Возьмем, также в виде метанарративного образа, пламя в первой главе. Ну, сгорел абажур. Трогательный, несомненно, не малоценный и характерный предмет советского быта. Но вспыхнувшее на с. 29 пламя, возобновляясь на с. 39, образует два верхних язычка много раз начавшегося и остановившегося катастрофического повествования о наваждении ползучих растений, смертельной засухе, последствиях ашхабадского землетрясения, обрамленного четырьмя фальстартами похоронной процессии Алексея Толстого, наконец достигшей на с. 39 окна нашего, скажем, пятилетнего героя и явившейся, из-за рассеянности удивленных взрослых, причиной внезапного возгорания. Но это далеко не все. Потому что процессия одновременно проходит через язык, временно (на 43 года) меняя название все время шепеляво искаженной Спиридониевой, Спиридоневской, Спиридониевской улицы (только не Спиридоновки — как на карте). И предвестник пламени — зажигание огня в старой печке на с. 24 — связывается метафорически с огнеподобной энергией узловатых вреднейших растений, и интертекстуально — с еще совсем смутно нарисованным домиком бабушки Лены в Сокольниках, пламя из печки которого охватывает[278]
все пространство книги; в нем же и произойдет последняя, основополагающая сцена романа.Или, еще более виртуозно, запах гари лесных пожаров вокруг Москвы в главе «Москва-5» ассоциируется с воспоминаниями о двух разных товарищах детства, об их поражающих воображение некоммунальных квартирах и об их же возможных воспоминаниях о встречах с Пастернаком. Все вышевспомненное вдруг, вопреки любому ожиданию читателя, скрещивается в одно ошеломляющим коротким нарративным замыканием, когда «на случай же ночевок поэта пса выпроваживали в достаточно большую ванную комнату»[279]
, с позорным исходом скидывания Пастернака с диванчика собакой, о котором, разумеется, нам может быть известно только через воспоминания хамского животного. Точно такой же нечеловеческий запах гари переплетает сюжетно-синестетически два из важнейших текстуальных мест пастернаковской «Повести» (прозаическая часть «Спекторского»[280]).Телесное пространство
Основное концептуальное воплощение Москвы — сплошной телесный полужидкий конгломерат. Хоть просто старинно-аллегорически (по-дантовски), это образ впечатляющий и убедительный. В нем Пригов использует истинный концентрат своей максимально скрипуче-приговской и опять-таки дантовской лексики: