Увидев, что Фриц засмеялся, она уловила заговор между ними и погрозила пальцем.
— Вы тоже курите? — спросил Фриц у Элизабет.
— Нет, я не люблю, когда женщины курят.
— Вы правы. Не каждой женщине это идет. Вам лично совсем не пойдет!
— Что он говорит? — воскликнула советница, заподозрив еще одну шпильку в свой адрес.
— Мы говорили о курящих женщинах…
— Ну, вы, художник, вряд ли отличаетесь узостью взглядов. — Верно, но я смотрю на это с художественной точки зрения.
— Как это?
— Разные бывают курильщики.
— Но в любом случае они окружают себя дымовой завесой, то есть наводят туману, — улыбнулась хозяйка дома.
Тут уж засмеялась и советница:
— Потому-то мужчины и курят так много, не правда ли, господин Шрамм?
— Конечно. У мужчин курение — потребность, а у женщин — кокетство!
— Ах, вот как! Вы считаете, что сигарета не доставляет нам никакого удовольствия? Что мы не способны ощутить ее вкус?
— Этого я не думаю. Но женщина может к чему угодно привыкнуть и от чего угодно отвыкнуть, если полагает, что это ей идет или нет.
— Значит, курение мне идет, — иронично улыбнувшись, заметила советница.
— Я сказал: если она полагает! Это еще не значит, что так оно и есть.
— О, маэстро, как вы жестоки.
— Вы, сударыня, находитесь над схваткой. Ведь причина курения у женщин уже указывает, какой женщине можно курить. Именно той, которая кокетничает.
— Вот и отлично, — усмехнулась советница и жадно затянулась.
— Женщина ангельского типа с сигаретой во рту смотрится неэстетично. А демонический тип может благодаря сигарете выглядеть весьма обольстительно. И вообще — черноглазой брюнетке курение идет больше, чем светловолосой. Женщины инстинктивно чувствуют это. Вот почему на юге гораздо больше заядлых курильщиц.
— Я этого не люблю, — заметила Элизабет.
Сквозь открытое окно издалека донеслось пение.
Разговор перешел на обыденные темы. Фриц в задумчивости откинулся на спинку кресла, окутавшись колечками голубоватого дыма. Он думал о своей неоконченной картине, стоявшей на мольберте. Она должна была называться «Спасение» и изображать сломленного горем мужчину и девушку, нежно гладящую его по волосам. Для мужчины он уже нашел натурщика. И теперь ожидал, когда счастливый случай поможет ему подобрать модель для девушки. Она должна быть воздушной и очень доброй. Но пока ничего определенного не встретилось. Руки ее должны излучать свет, доброту и радость. Погруженный в свои мысли, Фриц взглянул в сторону Элизабет. Вот кто мог бы стать этой светоносицей, полной тихой сдержанной силы. Ее тонкий, нежный профиль на фоне темного гобелена напоминал добрую сказку Эйхендорфа[2].
Тут Элизабет немного склонила головку.
Фриц вдруг весь напрягся. Вот она… Вот она — именно та, которую он искал, — девушка для его картины. Он даже подался вперед. И само лицо, и его выражение — все такое, как надо. Он решил, что сразу же улучит минутку и поговорит об этом с госпожой Хайндорф.
Задумавшись о своем, он совсем пропустил мимо ушей разговор за столом. А ораторствовал большей частью молодой поэт, до того державшийся скромно и молчаливо. Теперь же он говорил без умолку, причем очень возбужденно жестикулировал, назвал Гёте филистером, а его житейскую мудрость «уютом прикаминной скамеечки».
Фриц усмехнулся. Вечно эта трескотня, этот перезвон бубенцов… Между тем жизнь спокойно течет себе дальше.
Молодой поэт принялся за Эйхендорфа:
— Эйхендорф — эта сентиментальная романтическая размазня — давно устарел…
Но тут Элизабет перебила его речи:
— А я люблю Эйхендорфа!
Юноша умолк, смешавшись.
— Да, — продолжала Элизабет, — он намного душевнее, чем многие современные поэты. Ему совсем не свойственно пустозвонство. И он так любит лес, так любит бродить пешком!
— Готов вас поддержать, — вступил в разговор Фриц. — Я тоже очень люблю его. Его новеллы и стихи полны неувядаемой красоты. Он очень немецкий поэт! И при этом лишен национальной узости. Нынче это большая редкость.
Сколько раз еще до поездки в Италию я повторял в уме или бормотал ночью вслух его строки:
— Вы были в Италии… — медленно промолвила Элизабет.
— Эта тоска по Италии почему-то сидит в нас, немцах, — заметил Фриц. — Во всех поголовно. Вероятно, она, эта тоска по итальянскому солнцу, коренится в двойственности немецкой души — точно так же, как и тоска по мраморному храму Акрополя. И Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии потерявшие империю и жизнь, от Барбароссы вплоть до юного Конрадина, казненного итальянскими палачами[4], — и наши художники, поэты, Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер[5], Гёте — его «Миньона»…
— Ты знаешь край… — затянула было советница.
— Спой-ка нам это, Элизабет, — попросила госпожа Хайндорф.
Ничуть не жеманясь, Элизабет направилась к роялю.