Трумэн привел в Белый дом всех тех, кто работал под его началом, когда он был сенатором от штата Миссури. Полковника Вогана он сделал своим адъютантом и присвоил ему звание генерала. Личный врач нового президента был вызван из Канзас-Сити и сразу же пожалован генералом; связь с миром бизнеса Западного побережья начал осуществлять личный друг президента нефтяной король Эдвин Поули.
Когда один из «миссурийской банды» — так в народе назвали этот его «теневой кабинет» — заметил, что такого рода крен в правительстве неминуемо вызовет нарекания на отход от курса Рузвельта, новый президент досадливо поморщился:
— Каждый президент имеет право на свой курс. А если слева начнутся нападки, обопремся на тех, кто стоит на самом правом краю нашего политического поля. Заигрывание Рузвельта с Москвой надоело. Сталина пора поставить на место, наших коммунистов надо осадить, они сделали свое дело на фронте и — хватит, пусть отойдут в сторону.
Через семь дней Джон Эдгар Гувер получил санкцию на начало работы против всех тех, кто поддерживал или поддерживает добрые отношения с антифашистскими организациями, особенно с такими, которые открыто восхищаются мужеством и героизмом русских в их борьбе против гитлеризма.
Информация к размышлению — XIII (Еще раз о Максиме Максимовиче Исаеве)
Штирлиц лежал в кровавом тошнотном полузабытьи. Тело было чужим, ватным, даже если пробовал шевелить пальцами — в голове отдавало острым, игольчатым звоном и лицо сразу же покрывалось потом. Язык был громадным, сухим, мешал дышать. Но самое страшное было в том, что он не мог сосредоточиться, мысль не
«Заставь, — тяжело сказал он самому себе. — Заставь, — повторил он. — Заставь... А что это такое? Зачем? Зачем я вспомнил это слово? Я и так все время заставлял себя, я устал от этого... Нет, — возразил он, — ты должен и ты можешь заставить... Ну-ка заставь... О чем я? — теперь уже с ужасом подумал он, ибо забыл, отчего появилась мысль о том, что он должен себя заставить. — А ты вспомни. Вспомни... Заставь себя вспомнить... Ах да, я хотел заставить себя вспоминать то, что дорого мне... Тогда начнется цепь, а она, как хороший канат в горах... Каких горах? — не понял он себя. — При чем здесь горы? Ах, это, наверное, когда папа привез меня в Сен-Готард, и была осень, межсезонье, людей нет, только прозрачный звон на отрогах, стада паслись, на шеях коров колокольчики, и такой это был прекрасный перезвон, такое бывает разве что перед новым годом, когда ты еще маленький и, проснувшись, долго не открываешь глаз, потому что мечтаешь про то, каким будет подарок папы... Но ведь я не сказал Мюллеру, как зовут папу? — испуганно спросил он себя. — Я не сказал ему, что я никакой не Исаев, а Сева Владимиров, и папа похоронен в Сибири, его убили такие же, как он, только русские... Ну а что будет, если я ему сказал об этом? Будет плохо. Он не смеет прикасаться к папиной памяти даже словом... А еще он станет обладать знанием и обернет это против меня, пошлет телеграмму в Центр, в которой сообщит, что Сева Владимиров на все согласен. А кто там помнит, что я — Владимиров? Там и про Исаева-то знают трое. Видишь, ты заставил себя, ты смог себя заставить думать, только не засыпай, потом будет трудно, снова в голове будет мешанина, а это страшно. «Не дай мне бог сойти с ума, уже лучше посох и сума...» Кто это? Заставь, — изнуряюще нудно приказал он себе, — вспомни, ты помнишь... Это Пушкин — как же я могу это забыть... Ах, какая прекрасная была у Пушкина визитная карточка, здесь на карточке пишут все должности, звания, количество крестов, господин профессор, доктор, кавалер Рыцарского креста штурмбанфюрер Менгеле, дипломированный врач-терапевт. А нужно бы только одно слово — «палач»... А на визитной карточке Пушкина просто: «Пушкин». И хоть на конце был никому не нужный «ять», зато как прекрасна эта его карточка — сколько в ней отрицания пошлости, каково достоинство, экое ощущение личности... Пушкин... Погоди, Максим... Погоди... Почему ты вспомнил о горах? Ну так это ведь ясно, — ответил он себе, — Сен-Готард, Чертов Мост, Суворов, чудо-богатыри... А канонада отчего-то совсем не слышна... — Он вдруг ужаснулся. — А что, если прорвались танки Венка? Или эсэсовцы Шернера? Или с Даллесом сговорился Гиммлер?»
Штирлиц вскинулся с лежака, ощутив — впервые за эти страшные часы — мышцы спины; но сразу же упал, оттого что ноги были схвачены стальными обручами, а руки заломлены за спину...
«Я жив, — сказал он себе. — Я жив. Жив, и слышна канонада. Просто они били меня по голове, а Вилли ударил в ухо тем пузатым хрустальным стаканом... Я поэтому стал плохо слышать, это ничего, пройдет, в русском госпитале мне сделают операцию, и все будет в порядке...»