Вернувшись к себе — Штирлиц тогда жил в Шарлоттенбурге, за мостом, напротив «блошиного рынка», — он снова смог припасть памятью к тому спасительному, что давало ему силы жить, к русскому языку, и вспоминался ему тогда именно Сирин, и слышал он голос папы, который так прекрасно читал этого веселого православного попа из Дамаска... «Кто устоит против обольщений злодея, когда увидит, что весь мир в смятении и что каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, а другие истаивают, как воск, от жажды? Каждый со слезами на глазах будет спрашивать другого: «Есть ли на земле слово Правды?» И услышит в ответ: «Нигде». И тогда многие поклонятся мучителю, взывая: «Ты — наш спаситель!» Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет своих бесов во все концы смело проповедовать: «Великий царь явился к вам во славе!» Все его последователи станут носить в себе печать зверя, только тогда они смогут получать себе пищу и все потребное... Для привлечения к себе станут прибегать к хитрости: «Не беру от вас даров, говорю о зле со гневом», и многие сословия, увидав добродетели его, провозгласят его царем... И станет злодей на виду у зрителей переставлять горы и вызывать острова из моря, но это будет обман, ибо люди не смогут находить себе пищи, и жестокие надзиратели будут стоять повсюду, и начнут младенцы умирать в лонах матерей, и от трупов, лежащих вдоль дорог, распространится зловоние...»
«Когда мы вываливались из машины, — вспомнил Штирлиц дорогу из Линца в Берлин, — запах был сладким, потому что в обочинах лежали убитые и никто не хоронил их, никому не было дела ни до чего, только до себя, однако возмездие наступило не тогда, когда должно было наступить, не сразу после того, как злодеи подожгли рейхстаг и бросили в тюрьму моих товарищей, а спустя страшные двенадцать лет; как же равнодушно время — та таинственная субстанция, в которой мы реализуем самих себя... Или не реализуем вовсе...»
— Эй! — крикнул Штирлиц и поразился себе: не говорил, а хрипел. Что-то случилось с голосом. «Но ведь голосовые связки нельзя отбить, — подумал он, — просто я держал себя, чтобы не кричать от боли — им ведь этого так хотелось, для них это было бы счастьем, видеть, как я
— Ну, что тебе? — спросил Вилли, приоткрыв дверь. Штирлицу снова показалось, что тот и не отходил от него.
— В туалет пусти.
— Лей под себя, — засмеялся Вилли как-то странно, лающе. — Подсохнешь, морозов больше не будет, весна...
«Он ничего не соображает, — понял Штирлиц. — Пьян. Они все время пьют — так всегда бывает у трусов. Они наглые, когда все скопом и над ними есть хозяин, а стоит остаться одним, их начинает давить страх, и они пьют коньяк, чтобы им не было так ужасно».
— Ну, смотри, — прохрипел Штирлиц, — смотри, Вилли! Смотри, собака, ты можешь меня расстрелять, если прикажет Мюллер, и это будет по правилам, но он не мог тебе приказать не пускать меня в сортир, смотри, Вилли...
Тот подошел к нему («Я верно рассчитал, — понял Штирлиц, — я нажал в ту самую точку, которая только у него и ощущает боль, я попал в точку его страха перед шефом, другие точки в нем атрофированы, растение, а не двуногий»), снял наручники, отстегнул стальные обручи на лодыжках и сел на стул.
— Валяй, — сказал он. — Иди...
Штирлиц хотел было подняться, но сразу же упал, не почувствовав своего тела; боль снова исчезла — кружащаяся звонкая ватность. Тошнит.
Вилли засмеялся. Снова взорвался снаряд — теперь еще ближе. Дом тряхануло, Вилли поднялся, чуть шатаясь, приблизился к Штирлицу и ударил его сапогом в кровавое месиво лица.
— Вставай!