— Гражданин прокурор, хочу сделать официальное заявление. Я, Белоцерковец Павел Павлович, совершил убийство своего друга Геннадия Александровича Комарова 15 июня 1941 года в городе Лосиноглебске. Я также виновен в доведении до самоубийства своей гражданской жены Митенковой Валерии Кирилловны. Дату ее смерти не знаю. Вы не поверите, я действительно не знал, какое тогда было число… Но это не все мои преступления. Я также виновен в совращении несовершеннолетней Комаровой Таисии Александровны… Простите, почему вы не записываете?
— Погодите, Павел Павлович. Как вы сюда добрались?
— Самолетом. Я прилетел еще утром… Но долго искал вас… Знаете, город незнакомый, хотя я прожил здесь безвыездно больше половины своей жизни. Вы не удивляетесь?
— Нет. Что вас заставило прийти ко мне?
Он совсем старческим, наверное, привычным для него жестом вытер мокрые глаза.
— Вы бы знали, как жутко жить только ночью… Не разговаривать ни с кем… Лерочка была почти глухая и боялась их… — Последние слова он сказал шепотом, показывая пальцем на боковую стенку. У меня возникло подозрение, что Белоцерковец все еще не в своем уме. Но он печально усмехнулся. — Это она так говорила, Валерия… Мне трудно передать все, что я хочу сказать. Я композитор. Всю жизнь там, — он снова показал пальцем куда-то, — писал музыку. Она звучала только здесь. — Павел Павлович приложил морщинистую руку к темени. — Потом я понял, что и музыка уходит от меня, потому что ушла надежда… Я пытался писать светло, легко, чтобы заглушить свое преступление, свою трусость, свое ничтожество… Но она не заглушала… Музыка ушла, и я остался один на один с двумя дорогими и страшными для меня людьми: с Геной и Таей. Но вы не подумайте, что я сумасшедший. Действительно, что-то со мной случилось недавно, когда Лерочка покончила с собой, а потом в Доме творчества я увидел женщину, которая мне очень напомнила Таю. Я гулял в парке, она подошла ко мне и долго смотрела… И заплакала… Это было удивительно: плачет незнакомая женщина, и ты не знаешь, чем ей помочь. Не помню, что я ей говорил… Я говорил, кажется, о себе. У меня возникло непреодолимое желание уехать оттуда… Женщина исчезла неожиданно… И откуда-то в моих руках деньги… Мысль о том, что я должен ехать сюда, именно к вам, оформилась позже, когда я остался один в своей комнате… Совсем один… Вот почему я здесь. Надо было прийти давным-давно…
Он сидел передо мной, жалкий, больной, наполовину сумасшедший, погубивший себя, своего друга, разбивший жизнь двум женщинам… И оставивший сиротой сына.
— Я понимаю, — тихо прошамкал Белоцерковец беззубым ртом, — мой приход не может считаться явкой с повинной… Вы меня нашли сами.
— Вас обнаружили у Митенковой случайно, — сказал я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором было смятение, недоверие, растерянность.
— Меня не искали? — спросил он. Я отрицательно покачал головой. — Вы не знаете, меня искали, чтобы отдать под суд.
— Я знаю почти все, — произнес я спокойно. — Вас никто не собирался судить.
— Ведь я же убийца, растлитель! Меня не могли не искать. Не может быть, чтоб не искали, не может быть!
Он схватился старческими перекореженными пальцами за дряблые щеки и, закрыв глаза, застонал…
Обо всем до конца я узнал из магнитофонной записи показаний Белоцерковца.
«…Когда Комаров вернулся на пляж, я не мог даже предположить, что он узнал о том, что произошло между мной и Таей. Я это понял, как только Геннадий обратился к своей сестре с вопросом: «Правда ли то, что написано в записке?» Никакой записки я от Таисии Комаровой не получал. Я пытался избежать скандала, хотел объясниться с Комаровым, в конце концов пообещать жениться на Тае. Мы отошли в сторонку, за кусты, к самой реке. Вы бы видели его лицо! В руке он сжимал велосипедный насос, не знаю зачем прихваченный из дома. Комаров спросил:
— У вас действительно было с Таей?.. Говори честно, сволочь, все равно узнаю, убью…
И схватил меня за рубашку. Она треснула. Я сказал: «Да». И пытался успокоить его, стал уверять, что женюсь на его сестре. Он сказал:
— Ей же нет еще восемнадцати! Что ты, гад, думал? Мне после всего этого противно, что я ел с тобой вместе один хлеб, что моя мать тебя, подлец, встречала и кормила как родного.