Я продолжал командовать, и каждое приказание исполнялось быстро и точно, так что корабль мало-помалу стал поворачиваться, как будто морская богиня тянула его лентой, стал в настоящее положение и пошел носом вперед, оставив главный свой якорь в добычу тому, кто пожелает его вытащить. Впрочем, за исключением денежной потери, беда была невелика, потому что на судне находилось еще два якоря.
Однако же я не отдавал рупора и продолжал командовать, пока все паруса не были как следует обрасоплены, канаты натянуты, палубы выметены. Потом я подошел к шкиперу, который все это время стоял, не трогаясь с места, и с удивлением смотрел на меня.
– Извините, капитан, что я вмешался не в свое дело, – сказал я, – но, судя по тому, как вы распоряжались, мы подумали, что вы подрядились поставить нас на пищу рыбам. Теперь мы идем хорошо, вот ваш рупор.
Шкипер не мог еще прийти в себя и взял рупор, не сказав ни слова, а я пошел к моему молодому греку, который уселся на пушке, потому что не мог долго стоять на ногах.
Мы были с ним примерно одного возраста, оба печальны, потому что он болен, а я в изгнании, притом я оказал экипажу услугу, которая расположила ко мне всех пассажиров корабля, все это нас сблизило, и мы скоро подружились.
Этот молодой грек оказался сыном богатого смирненского купца, который три года назад умер. Мать, видя, что сын слаб, и, думая, что ему нужно немного развеяться, отправила его в Константинополь управлять конторой, которую муж ее завел там в последние годы своей жизни. Но молодой человек пробыл там только два месяца и, чувствуя себя все хуже, решился вернуться к родным. Что касается его болезни, которую он называл на французском наречии il sottile malo, то я сразу же увидел, что это легочная чахотка, достигшая уже второго периода. Мы проговорили с ним с четверть часа, и я уже знал все подробности его жизни. Я со своей стороны рассказал ему то, что мне уже не нужно было скрывать, потому что я был вне опасности, то есть мою ссору с Борком, нашу дуэль и его смерть, которая заставила меня покинуть службу. Грек сразу же с милой доверчивостью юности предложил мне пожить некоторое время у них в доме, уверяя, что после услуги, которую я оказал ему, меня примут там как родного. Я принял это предложение с таким же простодушием, с каким оно было сделано, и тогда только мы наконец вздумали спросить друг у друга, как кого зовут. Его звали Эммануил Апостоли.
Во время этого разговора я заметил по разным признакам, что положение моего нового приятеля гораздо хуже, чем он сам полагает. Беспрерывное давление в груди, сухой кашель, время от времени харканье кровью, а больше всего инстинктивная печаль на лице его и красные пятна на скулах обличали страшную болезнь. Эти признаки не могли скрыться от меня – в Уильямс-Хаузе я почти всегда бывал с бедной моей матушкой при ее медицинских посещениях и очень часто с доктором. Наблюдая за их действиями, я приобрел столько познаний в медицине и хирургии, что мог лечить некоторые известные болезни, умел пускать кровь, перевязывать и залечивать раны. Врача на корабле не было, но был, как заведено, ящик с медикаментами, и я принялся лечить Апостоли. Конечно, я и не думал вернуть ему здоровье, но надеялся, по крайней мере, поддержать его и облегчить страдания несчастного. Это было не так сложно: в чахотке нужны не лекарства, а советы, как держать себя. Расспросив, что он чувствует и как его врачевали ранее, я советовал ему питаться только легкими отварами и овощами и надеть фланель, и прибавил, что пущу ему кровь, если давление в груди не пройдет. Бедняга Апостоли был твердо убежден, что я так же сведущ во врачебной науке, как и по морской части, печально улыбнулся и обещал во всем меня слушаться.
Не могу выразить, как мне приятно было в тогдашнем моем расположении духа встретить молодого человека, в чистую душу которого я мог изливать все, чем была наполнена моя душа. Апостоли говорил мне о своей сестре, по его словам, хорошенькой, как ангел, о своей матери, которая любила его без памяти, потому что другого сына у нее не было, потом о своем отечестве, которое стонало тогда под игом турок. Я со своей стороны рассказывал ему о Уильямс-Хаузе и его обитателях, о батюшке, о матушке, Томе, даже о старом докторе, уроками которого я теперь, через десять лет, в двух тысячах миль воспользовался, и мне легче было снести изгнание, которому я добровольно подвергался, и угрызения совести, которые всегда терзают убийцу, как бы его ни оправдывали обстоятельства.