Я поехал в Чикаго, чтобы навестить его. В больнице я застал его сидящим в кровати, в вены на его руках были вставлены трубки. Но он мог говорить. Его болезнь быстро прогрессировала. Он улыбнулся, видя как я вхожу, и сказал: «Стэн, все идет к концу». Я не в состоянии описать, насколько меня потрясали эти слова. Я постарался сохранить самообладание и даже сделал хилую попытку пошутить. Затем мы около часа беседовали на разные темы, и все это время он говорил смиренно, и при данных обстоятельствах с нечеловеческим спокойствием. Он сказал, что день назад к нему приходил Теллер, и, добавил он в шутку, «я попытался спасти его душу». Обычно священник спасает душу умирающего; с Ферми, поведавшим Теллеру о людских толках насчет него и водородной бомбы, все вышло наоборот. Возможно, их разговор возымел какое-то действие, поскольку вскоре после смерти Ферми Теллер написал статью под названием «Работа многих», смягчая притязания Шепли и Блэра. Во время моего посещения в комнату заглянула Лаура, и я, надо сказать, поразился их обыкновенному разговору о каком-то бытовом приборе.
Мы поговорили еще, и я до сих пор помню, как он сказал тогда, что, на его взгляд, он уже сделал две трети положенной ему в этой жизни работы независимо от того, сколько еще он мог бы прожить. Он добавил также, что немного сожалеет о том, что не уделял больше времени общественным делам. И было очень странно слышать, как он дает оценку своей собственной деятельности — он был словно кем-то посторонним. И я снова почувствовал, что эту сверхобъективность он развил в себе, благодаря своей исключительной силе воли.
Разговор каким-то образом зашел о прогрессе в медицине. «Знаешь, Стэн, возможно, мой шанс выжить и не равен нулю, но все же он не тянет и на один из ста», — сказал он. Я вопросительно взглянул на него, и он продолжил: «Думаю, что лет через двадцать изобретут химическое лекарство против рака. У меня же только два или три месяца и, принимая равномерное распределение вероятностей, отношение этих отрезков времени равно сто к одному». Это была его характерная особенность — пытаться все обращать в числа — даже там, где это кажется невозможным. Я полушутя заговорил о том, возможно ли, что лет этак через тысячу прогресс достигнет таких высот, что можно будет воссоздать людей, живших ранее, по генам их потомков, собирая все характерные особенности — составляющие личности — и физически их воссоздавая. Ферми согласился со мной, но добавил: «А как же память? Как возвратить в мозг все воспоминания, определяющие натуру любого индивидуума?» Сейчас эта дискуссия кажется нереальной и даже сверхъестественной, и в том, что мы заговорили на эту тему, есть, отчасти, моя вина, но в тот момент эта беседа возникла совершенно естественно после его немыслимо беспристрастных размышлений о себе и о смерти. Потом я навестил его еще раз, уже с Метрополисом; когда мы выходили из палаты, у меня в глазах стояли слезы. Лишь строки Платона о смерти Сократа могли достойно описать эту сцену, и я, перефразировав слова Крития, сказал Нику: «Итак, умер один из известнейших мудрецов».
Вскоре Ферми умер. Немногим позже его смерти я опять проезжал через Чикаго и навестил Лауру. Когда я давал шоферу ее адрес, то добавил, что это дом вдовы знаменитого итальянского ученого, который совсем недавно умер. Шофер, который оказался итальянцем и читал обо всем в газетах, категорически отказался брать с меня плату. И лишь когда я сказал ему, что он может потратить деньги на какое-нибудь доброе дело, он согласился.
Сразу после того, как Джонни получил предложение стать членом КАЭ и перед тем как он принял его и в 1954 году вступил в должность, у нас состоялся долгий разговор. Он благоразумно воздерживался от разговоров о своем принятии из-за развития дела Оппенгеймера. Ему также было известно, что большинство ученых не одобряет действий адмирала Штрауса и не разделяет крайних взглядов Теллера. Кроме того, некоторым наиболее либеральным членам ученого сообщества не нравились прагматические и промилитаристские взгляды Джонни, не были они в восторге и от его близости к работе с атомной энергией в общем, и к Лос-Аламосу в частности, выражая особое недовольство его участием в работе над атомной и водородной бомбами. Он знал, что это убеждение разделяли также некоторые из его принстонских коллег и боялся, что оно еще окрепнет, если он войдет в Комиссию по атомной энергии. Все это было несмотря на то, что он с большой активностью защищал Оппенгеймера, хоть и не питал к нему особой личной симпатии, и давал очень точные, смелые и толковые показания по его делу.