Когда за ними явились санитары с носилками, сестры Регины не было в палате. Хольта несли вниз по лестнице, а он думал: жаль, что не пришлось с ней проститься…
Его поместили с Гомулкой в отдельном купе. Вольцов лежал по соседству. Через тонкую перегородку купе Хольт слышал, как он кого-то честил:
— Мослы-то подбери, дурья голова!
Персонал попался какой-то неприветливый, угрюмый.
Наутро они были в Праге. Хольт всю ночь не сомкнул глаз. Толчки причиняли ему боль. Гомулка тоже чувствовал себя отвратительно. Между Прагой и Дрезденом поезд часто и подолгу стоял на перегонах. Более суток они тащились до Шандау, а там еще целый день проторчали на запасном пути. Лишь на следующее утро поезд прибыл наконец в Дрезден. На санитарных машинах их доставили в большой тыловой госпиталь. Хольт, Вольцов и Гомулка снова лежали койка к койке в одной палате.
Из окон видна была Эльба. Жизнь в госпитале больше напоминала казарму, чем больницу. Через несколько дней Вольцов заявил:
— С меня хватит. Я выписываюсь!
Вечером он получил письмо от Феттера.
— Остатки роты опять вернули в лагерь, — сообщил он. — Феттер пишет, что его примерно в середине октября отпустят.
Два дня спустя Волъцов, одетый по-дорожному, стоял у постели Хольта. Они впервые расставались.
Гомулка почти не разговаривал. Лежал в кровати и глядел прямо перед собой в пространство. Изредка его навещал дядя, живший в Дрездене зубной врач.
Хольт читал томик лирики Гельдерлина. Вначале он никак не мог привыкнуть к необычному ритму. Смысл стихов не всегда открывался ему. Чаще он воспринимал лишь настроение — пронизывающую их глубокую печаль. Но отточенность и мелодия стиха волновали его, даже когда слова оставались непонятны. Были стихи, которые навсегда запечатлелись в его памяти: гневная отповедь юноши «Мудрым советчикам» и особенно элегия «К природе». Он читал и перечитывал их столько раз, что запомнил наизусть. Да, юношеские мечты умирают, думал он, это как раз то, что я переживаю сейчас: надежды и стремления улетучиваются, срывается завеса иллюзий, за которой пряталась жизнь. Что же остается? Одинокое, коченеющее я, и не дано ему знать покоя. Он читал: «И вестники победы сходят во мрак, возвещая: битва выиграна!» Это потрясло его. «Живи и здравствуй на земле, о родина, и не считай убитых! За тебя, любимая, ни один не пал напрасно…»
Если б и я мог это сказать! — думал он. Если б и я мог видеть в войне страшное, но чистое и святое дело, как грезил ею когда-то… Если б мог быть уверен, что она справедлива, а значит, осмысленна и нужна! Невыносим и страшен не сам бой, а лишь его бессмысленность, напрасный героизм, неоправданное беззаконие… Бой Вольцова на лесопилке — теперь он это осознал — был символичен. Они дрались без приказа и цели, только чтобы прикрыть кровавое, чудовищное злодеяние! Кто же виноват в том, что мы должны отдавать и силы и жизнь, все, что имеем, напрасно? Что мы ведем ничем не оправданный, безнадежный бой лишь затем, чтобы не дать пролиться свету, чтобы скрыть во мраке ночи тысячи и тысячи таких вот лесопилок? Так размышлял он целыми днями.
Он просил принести ему книг из госпитальной библиотеки и читал все, что попадалось под руку, — книги, которые годами стояли на полках и которых никто никогда не брал. Греческую космогонию от Гесиода до орфиков, диссертации об антиномиях чистого разума Канта, «Фауста» Гете и много романов; книги, которые одному богу известно, как попали в госпиталь.
Когда ему разрешили встать и Гомулка тоже поднялся с постели, они мало-помалу опять стали разговаривать. Был октябрь. Солнце уже не грело, но в погожие дни они часто прогуливались по дорожкам госпитального сада.
— Я все думаю, что дальше будет? — как-то сказал Хольт. Гомулка пожал плечами.
— Откуда мне знать?
Адвокат Гомулка приехал повидаться с сыном. Он передал Хольту письмо от Гундель. При этом, словно поздравляя клиента с оправдательным приговором, сказал:
— Что касается этого юного существа, дорогой Вернер Хольт, то она… Собственно, я должен был бы сказать оно, однако здесь, пожалуй, следует предпочесть грамматическому роду genus naturalis… Итак, она шлет вам вот это с наилучшими пожеланиями скорейшего выздоровления. Моя супруга всегда очень рада видеть Гундель.
А когда он перед отъездом пришел прощаться, то наклонился над кроватью Хольта.
— Между прочим… вам нечего тревожиться. In casum casus все предусмотрено. То, что, возможно, ожидает опекуна, ни в коем случае не коснется подопечной — в этом могу вам поручиться!
Письмо Гундель радовало Хольта, но вместе с тем вызывало в нем чувство стыда. Когда он о ней думал, ему становилось особенно тяжело. Решусь ли я когда-нибудь посмотреть ей в глаза? Не могу я ей признаться, что выстрелил бы тогда, на школьном дворе… Это терзало его, как незаживающая рана. А если снова такой приказ… и я его выполню… тогда… Что-то говорило ему: как же ты будешь жить с каиновой печатью на лбу? Такие мысли не давали ему покоя. Как-то он сказал Гомулке в саду:
— Скажи… когда на школьном дворе ты смотрел в затылок швейцару… если б Бем тебе приказал…