Ей-богу, я даже почувствовал благодарность за его доброту. Какое все-таки сложное существо человек: только что я умирал от усталости и желания лечь в постель, меня прямо-таки тошнило от презрения к этому типу, так он был ничтожен, и вдруг я преисполнился к нему благодарности только за то, что он сказал: "Все зависит от вас самих". Благодарности за признание, что и я к этому делу как-то причастен, что и я - реальная личность. Я даже загорелся желанием отличиться и доказать ему, что уж если мне поручат какое-нибудь дело, так ведь я такой человек, что в лепешку расшибусь, лишь бы угодить кому следует.
- Так точно, сэр, - гаркнул я.
- Ну вот, - сказал он, - обдумайте. Один неверный шаг и - вы понимаете...
Он щелкнул пальцами, и мне показалось - я его понял, однако немного позже убедился, что ничего не понимаю, и разозлился сам на себя, что вообразил тогда, будто понял. Хотел бы я знать, какого черта он имел в виду, когда щелкнул этак пальцами перед моим носом.
- Это все, - сказал он.
Я козырнул, повернулся кругом и подошел опять к сержанту.
- Можно теперь идти?
- Ты должен еще койку закрепить за собой, - сказал он. - Ну да ладно, можешь отложить до понедельника.
Я вышел на улицу и поехал на метро в город. Когда я пришел домой, Виктор уже спал. Вдруг он открыл глаза, но не шевельнулся.
- Убийство! - сказал он и тут же закрыл глаза и опять заснул.
Я взял гостиничную Библию и стал перелистывать и набрел на книгу Екклесиаст, в которой говорится, что все - суета сует. Но, по-моему, тут уж ничего не поделаешь. Раз мы живем, мы не можем не гордиться этим, какова бы ни была наша жизнь. А лев живет, не зная, как он красив. Орел живет, не зная, как он быстр. Роза не знает, что такое роза. Она не гордится благоуханием своим, и смрад ее разложения не угнетает ее.
А человек знает, что такое лев, и орел, и роза. Он постиг все сущее, и при виде упадка и разложения душа его омрачается и слезы выступают у него на глазах.
Знание - вот откуда суета, но это, вероятно, лучше, чем незнание.
Когда я заболел пневмонией, я впервые ощутил близость смерти, и мне это не понравилось. Я никогда еще не болел так серьезно. Болезнь была для меня школой, в которой я постиг бездну горькой премудрости. Японского мальчика, что просиживал возле моей постели, я воспринял как самого себя безмолвного, терпеливого, страждущего и обреченного. Маленький высохший апельсин, который он мне подарил, был даянием божьим, человек принес его в дар человеку в знак их общности, в знак того, что они ничто перед богом. В бреду я узнал много разных вещей, которым не научаешься, читая книги, и я дал себе клятву вспомнить о них, когда встану с постели. Слова, которые я слышал во сне, складывались в какую-то могущественную книгу, языка которой я прежде не изучал и все-таки понял: "Живи, да не прервется дыхание твое. Войди в цветущие розами сады, вдохни благоухание царственной розы. Пойди в городские винодельни, выпей чашу пурпурной дурманящей влаги. Да будет рука твоя правая чашей для груди возлюбленной жены твоей. Пальцы левой руки твоей сплети с пальцами ее левой руки, и уста свои сливай с ее устами от вечерней зари до утренней".
Но это не те слова, что я слышал во сне. Это одна шелуха от них. Все же я из числа созданий тщеславных, и быстроту орла, о которой он не знает, я называю своей, и величавость льва, о которой он не ведает, тоже называю своей. Я не одинок во вселенной, я сын многих, брат большинству людей и притязаю на их сестер. Лев не знает меня, но я его знаю. Орел мной не любуется, но я любуюсь орлом. Люди создали меня и забыли, но я помню их. Нужда, страдание, смерть создали их и меня, но мы живем и жить будем. И хотя нет более суетной заботы, чем старание сохранить себе жизнь, это суета благая, ибо она выливается в песню, а волнение плоти моей влекло меня к плоти женской.
И вот, лежа в больнице, на краю смерти в горячечном бреду, я дал себе клятву, что встану с постели и пойду к женщине, и я это сделал, но, увы, мне не так посчастливилось, как я ожидал.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Весли Джексон сближается с современной женщиной
Как-то вечером в баре на 4-й авеню я познакомился с одной женщиной, и она попросила меня проводить ее домой в два часа ночи, когда бар закрылся.
В бар этот я заглянул, чтобы посмотреть, нет ли там одного старого ирландца, с которым я познакомился накануне; он показался мне человеком замечательным; мало кто умел разговаривать так, как он.
Когда он узнал, что моя мать ирландка из Блэкрока, графство Дублин, и что ее звали Кетлин, он сказал:
- Значит, вы тоже ирландец, все равно, где бы вы ни родились и кем бы ни предпочли считаться.
Я ему объяснил, что мой отец англичанин и родился в Лондоне, но старик сказал, что это не так.
- Все равно, это в нем от ирландцев - то, что вывело его в люди. В какой части Лондона он родился?
Я сказал, что не знаю наверное, но, помню, отец что-то говорил про Ист-Энд.
- Это в Лаймхаузе ваш отец появился на свет, - сказал старик. - А в Лаймхаузе полно ирландцев. Как его зовут?
- Бернард Джексон.