Это история моего первого ужаса и наказания.
Уже смеркалось. По обоям пошли тени и световые пятна с улицы. Утомившись всхлипывать, я лишь шмыгал носом и вздрагивал — скорее от жалости к Коле, нежели от обиды. В памяти возвращалось видение гроба и свечей. Все, что я видел — гроб, свечи, пение, кадила, странный мертвый мальчик, — теперь медленно, как чудовище, оборачивалось ко мне своею противоестественной, оголенной, скользкой желтой стороной; становилось беспокойно. Чтоб отогнать страх, я начал плевать на обои и растирать их, стараясь вызвать на обоях блеск…
Очнулся в своей постели от страшного видения: из золотого мерцания появился Коля, его глаз стоял передо мною отдельно; больно ухватив за плечо, он приподнял меня, и я, чувствуя свою тяжесть, полетел в пустоту.
Я плакал и на материнские увещевания отвечал:
— Не могу заснуть, мне очень сильно снится.
Обида и ужас были вознаграждены тем, что мать уложила меня с собою.
Мое поколение прислушивалось к голосам жизни под стенами вокзальных переходов, в тесных теплушках или — в редкие часы довольства — у железных комнатных печей. С кулаком под ухом прислушивались мы к звукам камня, дерева и земли, к возгласам тех людей, которые, не подчиняясь склонности спать, спать и спать, приближались откуда-то к спящим и поднимали их, чтоб перенести их сон с камня на доски вагонов, от, запахов загаженного дерева к запахам мартовского снега, тающего во впадинах земли. Сжимаясь и мучительно почесывая кожу, я надеялся тогда, что буду тронут последним; и за время, покуда человек от противоположного угла приближался к моему, я успевал заснуть, отдаться видению, проснуться и вновь заснуть — столько раз, сколько между мною и человеком, расталкивающим спящих, было таких, как я, изнеможенных и упорных мечтателей.
Я, улыбаясь, вспоминал тогда сны у материнского тела. В широкой и мягкой постели все было иначе, нежели в моей, ставшей уже несколько тесной для меня кровати, окруженной сетью из крепких шелковых шнурков. Здесь была изучена каждая ямка. Подушка уминалась раз и навсегда определенным образом — в сторону стены, и мое тело, изогнувшись, укладывалось в углублениях матраца с такой уверенностью, с какой искусная рука Насти укладывала вдоль краев противня тесто для вертуты.
Но в широкой материнской кровати все было иначе.
Сонная мать нашептывала мне слова утешения, и, как зверек, я жался под ее боком, пахнувшим постельным бельем и ванной. Здесь я искал положения для своего небольшого тела, — страна была мало знакомая, но она была сильная, гостеприимная, не оставляющая для меня никаких сомнений и опасений. Слабо блестел ночник — маленькая керосиновая лампочка, освещающая предметы не более как на расстоянии протянутой руки. В темноте всхрапывал отец, иногда сквозь сон он кашлял.
В марте из-за откинутой форточки появлялись новые звуки — звуки, от которых отвыкаешь в течение зимы. Уверенная в наступлении весны, где-то неподалеку неторопливо верещала птица. Она взвизгивала устало и примиренно, как ребенок, который только что горько плакал, но его уже утешили, обида сменилась умилением, и он, уткнувшись лицом в колени старшего, тихо и восхищенно всхлипывает. Она взвизгивала, счастливая тем, что ей больше не мерзнуть, снег оттаял и в весенней навозной жижице много поклева и теплого пара. Другая птица подсвистывала ей чуть слышно. Слышно было, как дворник скребет лопатой остатки снега и метет метлой лужи.
Доносились со двора голоса детей и с улицы стук копыт и пролеток. День стоял высокий и немного печальный. Солнца было еще мало, но все же на дворе воздух становился теплей, чем в комнате.
С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот — цветные, как желатин, — повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.
В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка — небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.
В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4]
, крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы — бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.