– Да вы развели их не меньше тысячи!… Не меньше, не меньше, душа дорогая! – настаивал он, бывало, нисколько не уступая Аннушке, отвечавшей ему с обидой, что в таком безобразном количестве приживальщики не могут водиться в порядочном доме и что если ей и случилось приютить Христа ради десяток, ну пусть даже дюжину, жалких (она говорила просто
И действительно, Лавр Селантьевич был единственным в доме, кому дядюшка Семен позволял переступать порог своего кабинета в те особенные часы, когда туда допускались («Опускались, сынок, на сверкающих крыльях с блаженных высот Геликона!») лишь дочери Зевса и Мнемозины, – то есть тогда, когда дядюшка Семен, одетый в просторный бордовый халат, с листами бумаги в руках разучивал перед высоким наклонным трюмо новую роль, обращая ее слова – чужеродные, своевольные, еще не пойманные в силки его вдохновения – то к напольным часам в углу, то к двойнику в мутно-серебряной глубине обветшалого зеркала. Случалось даже, что дядюшка Семен сам, заслышав поблизости голос Лавруши, распахивал дверь кабинета и возглашал:
– Ты здесь, о Лавр, старик убогий! Ты здесь, сорняк моей души! Так почему ж в мои чертоги взойти, несчастный, не спешишь? Иль за мое благоволенье ты спесью уж платить дерзаешь? Его в единое мгновенье в опалу превращу – ты знаешь!
На что Лавр Селантьевич откуда-то из соседних залов незамедлительно отвечал:
– Еще настойкой я не вытравил терновой из сердца бесов неуемный хор, а сердцу уж грозит бедою новой жестокий и напрасный твой укор!…
Но его ответа, пространного, нескончаемого (это был только зачин), дядюшка Семен уже не слушал. Та ядовито торжественная интонация, которую он тщетно пытался найти, «пробуя», как он выражался, «на зуб», монологи и реплики в новой пьесе, вдруг выискивалась сама собою в словах, обращенных к Лавруше, и дядюшка Семен очень быстро, но вместе с тем осторожно, на цыпочках, словно боясь расплескать на ходу нечаянно обретенную интонацию, устремлялся в глубь кабинета, к зеркалу. А Лавр Селантьевич тем временем, оставаясь на месте, объяснял с нарастающим воодушевлением, почему он не поспешил – и до сих пор еще не спешит – явиться к дядюшке Семену… О! потому что злобноголосые бесы, поселившиеся в его сердце, оказывается, не так чувствительны к настойке терновой, как к померанцевой светлой, и теперь он их травит померанцевой светлой; потому что его измучила трижды проклятая подагра – «ее страшнее лишь твой гнев, питомец гордый геликонских дев»; потому что Аннушка спрятала от него анисовую водку, которая разом спасла бы Лавра Селантьевича и от бесов, и от подагры, и даже, быть может, дала ему крылья, и тогда бы он полетел на крыльях к дядюшке Семену…
– Дойдете и так, – вставляла Аннушка.
Она проявляла к Лавру Селантьевичу, надо сказать, чересчур уж заметное недружелюбие с той поры, как взяла себе в голову, что именно он, Лавруша, старозаветный трагик с царственным басом, чинно попивавший весь век в буфетной и всегда говоривший стихами («О любых пустяках!» – вздыхала она), пристрастил к лицедейству Семушку. Порой она утверждала даже, что Лавруша и в доме-то, как на грех, появился, сделавшись жалким, как раз в то самое время, когда дядюшка Семен, только что научившийся ходить, жадно впитывал ликующим младенческим разумом всякий образ и всякий звук.
– Вот тогда-то Лавруша и прилепился к его нежному разуму, точно репей к бархоточке, – рассуждала она.