И напрасно иные из дядюшек пытались ей возразить, говоря, что Лавруша таким же манером мог прилепиться, пожалуй, и к младенческому разуму Никиты Малаховича, а заодно уж и Мокея Малаховича, родившегося тотчас же вслед за Никитой, или любого другого дядюшки, хоть и самого старшего. Да, напрасно дядюшка Павел указывал ей на снимок светлой работы Фридриха Зойтера, где пасутся в уютном ущелье под могучими кронами кряжистых вязов пышнорунные овцы и бокастые козы, где свергаются слева и справа со скал струи блещущих водопадов, где блаженно танцуют, ступая по озеру, тонконогие девы наяды, где кудлатые фавны в лозовых венках возлежат на ветвях необхватного дуба, где, подпрыгнув, летит с запрокинутой головой над лохматым кустом тамариска конехвостый довольный сатир, изловивший поблизости, в буковой роще, опрометчивую альсеиду, и где, наконец, Лавруша, сидящий на гипсовом валуне, живописно обряженный в шкуру, изображает Пана, а Аннушкин первенец – пастушка, играющего ему на дудочке, из чего, разумеется, следует, что Лавруша знавал еще дядюшку Порфирия во дни его отрочества и что, стало быть, приживал этот жалкий в доме с неисследимых времен – с тех времен, которые сама Аннушка называла
Впрочем, к зойтеровским безначальным временам, откуда были родом Малах и Аннушка, старший их сын да приживальщик Лавруша, ну и, конечно же, светописец Зойтер, Аннушка силой, или, лучше сказать, торжествующей слабостью, своей памяти могла присоединить любое наделенное собственным духом и собственной же природой время. Даже то время на исходе великой борьбы народов, когда бедный дядюшка Семен находился в сиротском приюте под присмотром лживой и грешной Фелиции, время, которое многим его обитателям, во всяком случае старшим дядюшкам, запомнилось как время волнительное, тревожное, время отдельно взятое, с особенной, чрезмерной текучестью, – это время не обнаруживало ни малейших признаков болезненной обособленности в угасающей памяти Аннушки, примыкая там к неподвижным и необъятным, бездонным зойтеровским временам, столь же любезным Аннушкиному сердцу, сколь и сам светописец Зойтер, извечно снимающий стереоскопической камерой Людвига Мозера в глубине этих волшебных времен, подобных, быть может, неистощимому свету, распространяющихся, словно свет, во все стороны от затерянного в бесконечности солнца – крохотного павильона со стеклянной купольной крышей на углу Песчаной и Комитетской, где окрыленный Зойтер, повинуясь привередливой музе, то и дело меняет ландшафты и виды, рисованные на экранах и ширмах из альбуминной бумаги, и где не меняется более ничего.
И все ж таки время, о котором идет теперь речь, какими бы свойствами оно ни обладало – неуемной текучестью, буйной стремительностью или завораживающей, безмятежной застылостью, родственной той, что за минуту до съемки вдруг поселялась, предвещая припадок лютого вдохновения, в ясных глазах светописца Зойтера, – следовало бы называть справедливости ради
Ему-то, Зойтеру, и случилось – месяца полтора спустя после того, как Аннушка рассказала ему об удивительном наблюдении ключника, – ясно припомнить, что точно такую лошадь, какую ей описал в докладе Елизар Афанасьевич, подарил Малаху в четырнадцатом году на святки князь Черкесов, у которого Зойтер, разорившись «до самый-самый копьейка», в тот год служил сторожем.
– Я думайт, Анна Андрэефна, что ваш супруг уже возфрашайся!
Так сказал Аннушке – поразмыслив – в некую минуту сиротского времени обнищавший светописец ее души. И душа ее вздрогнула; припав к груди Фридриха Карловича, Аннушка зарыдала – от отчаяния, от страха, от жалости к себе и к Семушке. И с этой минуты сиротское время, которому зойтеровские времена поначалу, быть может, и в самом деле сообщали некоторую величественную замедленность, касаясь его своим лучезарным краем, потекло иначе.