Подождав, когда удары барабанов стихнут, Дженнак поднялся на смотровую площадку пирамиды, выслушал Утреннее Песнопение, послал привет «Хассу», дремавшему у причала, а затем спустился в нижний хоган. Амад, Ирасса и Уртшига уже сидели вокруг циновки трапез, чинно сложив руки на коленях, и ждали вождя; в чашах дымился темно-коричневый напиток, на майоликовых блюдах громоздились свежеиспеченные лепешки, нарезанные ломтиками плоды и колобки из молотого черепашьего мяса. В большой миске посередине алел жгучий майясский соус из перца, томатов и протертых ягод.
Дженнак принялся за еду, поглядывая временами во двор сквозь широкий входной проем. Покои Ице были наискосок от него, и он видел служанок, суетившихся на первой террасе, поправлявших навесные пологи и украшавших цветами сервированный к трапезе стол. Затем появилась сама Ице Ханома – в полупрозрачном одеянии, почти не скрывавшем ее прелестей; вид, у нее был недовольный, обиженный и разочарованный. Отметив это, Дженнак приказал Ирассе отыскать в дорожных сундуках чеканные иберские браслеты из серебра, купленные в Сериди, серьги в пару к ним и янтарное ожерелье, где в каждой бусине застыл причудливый жучок или иная крохотная тварь. Закончив трапезу и уложив все эти подношения в шкатулку, он отправился к возлюбленной, мириться. В конце концов, видение, ниспосланное в эту ночь, являлось лишь отблеском грядущих радостей, а радости сегодняшние дарили губы и нежные руки Ице.
Близ нее Дженнак скоротал время до вечера, то пересказывая занимательные истории, слышанные от Амада, то расспрашивая о цоланских делах и майясских обычаях, то деликатно интересуясь своим соперником, свирепым Оро'мингой, не ведавшим жалости к врагам и владевшим топором лучше всех в Мейтассе. Но Ице, при всем желании, не могла рассказать Дженнаку ничего любопытного; если тасситы и готовили какую-то каверзу, то она об этом ничего не знала. Пообещав проведать ее после Ночного Песнопения, Дженнак возвратился к себе, спросил кувшин вина и призвал Амада, чтоб отрешиться в мужской компании от женских чар.
Сперва они ополовинили кувшин, потом сказитель исполнил песню о битве с темным демоном рардинских болот и об отважном воине Хрирде, верном, как клинок меча; он воспел его дух, несгибаемый, точно скала, его руки и ноги, откованные из стали, его взор, подобный разящей молнии, его плечи, на коих мог бы растянуться ягуар, его мощную грудь и храброе сердце. Дженнак
Тут разговор коснулся снов, ибо Дженнаку вспомнилось недавнее видение о серебристом облаке, парящем над лесами и покорном ветру, как невесомый высохший лист. Амад, разумеется, не был столь опытным толкователем видений, как Унгир-Брен, зато обладал фантазией и поэтическим даром и к снам относился с полной серьезностью. Обсудив устройство корабля (о спутнице своей Дженнак не говорил), они решили, что увиденное, быть может, случится в грядущем, когда люди будут странствовать над необъятной землей в воздушных судах, подобных атлийским шарам из шелка.
Затем Амад призадумался, потер свой ястребиный нос и вдруг сказал:
– И я подвержен сновидениям, мой господин. Иные неотчетливы и смутны, как мираж в пустыне, иные поражают яркостью и буйством красок… Иные я гляжу издалека и понимаю, что увиденное происходит не со мной, что я, возможно, приобщился к чужому сну, словно вор, шарящий по шатрам соседей; в иных же я участник, властный или не властный над своими грезами, бог или игрушка в руках богов… Но это не важно; почти всякий сон, свой ли, чужой, смутный или ясный, я могу обратить в сказание. Или в песню – смотря по тому, слышались ли в сновидении звуки лютни или только человеческие голоса.
– Что же тебе снится? – спросил Дженнак.
– Разное… Временами мчусь я на быстром коне, или плыву в море, или вижу шатры бихара, или пою вместе с тем певцом, зарубленным на площади… Будто передаем мы лютню друг другу и соревнуемся в красоте мелодий и слов… и тот певец жив, и я жив тоже, и воин, убивший певца, сидит рядом и слушает нас… и руки его чисты от крови… – Амад прерывисто вздохнул. – Но временами вижу я невиданное прежде – людей, которых не встречал, края, в которых не бывал, красавиц, не даривших мне любви, свершения героев, которых не было и нет. И всякий такой сон годится для сказания или для песни, мой светлый господин.