…есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи… Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, – кричит, – тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, – говорит, – через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.
Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров… А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.
Ну, мало ли что он может стихи писать…
Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..
Тут есть своя логика – неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру…» Кто станет с этим спорить: одно дело – Пушкин, и совсем другое – какой-то там Цаплин.
И вдруг:
Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», – а я бы в него все пять пуль выпустил…
За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление…»). И вдруг – мы с вами даже не успели глазом моргнуть – а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина…»)
Эта многозначительная оговорка зощенковского докладчика как в капле воды отразила весьма конкретную историческую ситуацию, когда под радостные клики народных толп, чествующих Пушкина, расстреливали Гумилева, измывались над Ахматовой, загоняли в лагеря Заболоцкого и Мандельштама, доводили до петли Есенина и Цветаеву, мордовали Пастернака. (Если составить полный список жертв, получился бы мартиролог куда длинней знаменитого герценовского.)
Наш докладчик неспроста вдруг отождествил себя с Дантесом. Ведь наверняка же ему Дантес ближе, чем Пушкин. Скорее всего, Пушкина он славит просто по обязанности, потому что так велят. А вот на место Дантеса подставляет себя – искренне, что называется, от всей души.
Звучит довольно убедительно. Но, сделав такой поспешный вывод, мы бы тоже погрешили против истины. В том-то вся и загвоздка, что, выступая от имени Пушкина, наш докладчик тоже искренен. И дело тут, видимо, не только в том, что такая установка спущена ему сверху.
Он славит Пушкина с такой страстью потому, что Пушкин для него – это своего рода мандат. Мандат, дающий ему право выселить из квартиры Ивана Федоровича Головкина. Или потребовать от жильцов, чтобы они своевременно вносили квартплату. А при случае, может быть, и арестовать ненавистного Цаплина.
А в более крутых исторических обстоятельствах имя Пушкина может служить мандатом, дающим право расстрелять всю царскую семью («Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес»).
А всенародные торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, пришедшиеся как раз на самый пик так называемой «большой чистки», – это, если угодно, тоже мандат. Мандат на право сгноить в лагерях десятки миллионов «средних людей» и безнаказанно измываться над остальными ста пятьюдесятью миллионами – «чтоб Пушкин из дрожащих рук Державина воспринял лиру».
Потеснятся как-нибудь, перебьются без свобод, без жилья, может быть, даже без хлеба. Но зато лет этак через сто родится новый Пушкин. А еще через сто какой-нибудь новый Куняев напишет такие же стишки, только на этот раз уже не о Петре, а о другом деятеле – том самом, который на лестное предположение заморского гостя, пытавшегося сравнить его с Петром, скромно ответил:
– Всякая историческая параллель рискованна. Данная параллель бессмысленна.
Но, видать, не так уж она была бессмысленна. Не зря эти параллели так долго носились в воздухе.