«Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретённого им в течение веков. Писать единственно языком разговорным – значит не знать языка», – говорил Пушкин.
Он был прав: ведь он размышлял о письменности великой нации, историческая судьба которой будет продолжаться.
Зощенко стал писать единственно разговорным языком не потому, что он, как говорил Пушкин, не знал языка, а потому, что считал это свое знание мертвым, ненужным, неприменимым в новых условиях.
Зощенко не то чтобы «не брезговал» советским говорком. Он решил рассматривать этот «говорок» как единственную реальность. Как основной материал, с которым ему предстоит работать.
Рассказывают, что одна русская поэтесса, оказавшись за границей, встретилась с Владимиром Набоковым.
Беседуя с ним, она якобы выразила ему свое беспредельное восхищение его прозрачно чистым, кристальным, изумительным русским языком.
Набоков горько усмехнулся в ответ:
– Что вы! Это же – замороженная клубника…
Если верить этому рассказу, Набоков, отнюдь не страдавший болезненной скромностью (в послесловии к русскому изданию «Лолиты» он презрительно отозвался не только о пастернаковском «Докторе Живаго», но и о Хемингуэе, и о Фолкнере), великолепно понимал, что единственный настоящий живой русский язык (а следовательно, единственная настоящая живая русская культура, какой бы она ни была) только здесь, у нас, на том географическом пространстве, где некогда располагалась Россия.
Если вдуматься, ничего удивительного в этом нет. Набоков – подлинный художник, и было бы странно, если бы он думал и чувствовал иначе.
Гораздо интереснее (во всяком случае – поучительнее) реакция тех представителей старой русской нации, которые воспринимают живую русскую речь как чудовищное уродство, а любую попытку ввести ее в литературу как святотатственное глумление над великим, могучим, свободным и прочая, и прочая, и прочая…
Русская классическая литература, начавшаяся с Ломоносова и Державина и кончившаяся уже в эмиграции Буниным и Зайцевым.
Итак, не только, скажем, Солженицын или Войнович, но и Зощенко, и Платонов, и Бабель – это уже не русская литература. Во всяком случае, не та русская литература, которая началась с Ломоносова и Державина.
Такой взгляд на вещи многим, вероятно, покажется обидным. Но в нем есть логика.
Несколько сложнее обстоит дело с теми из «последних могикан», которые признают русскую литературу, творимую на территории бывшей России. Но признают по-своему.
Вот, например, один из старейших русских литераторов-эмигрантов – Роман Гуль – рецензирует книгу Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом». Оценивая ее в целом восторженно, он бросает автору несколько мелких упреков, касающихся преимущественно языка этого сочинения. Так, например, не совсем удачными представляются ему выражения вроде: «вередил наутык», «дёготный зашлёп» и т. п. Кроме того, язык этой книги Солженицына, на его вкус, несколько засорен просторечиями и вульгаризмами:
Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.