Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей, однако из большевистских вождей в конце двадцатых годов Пришвин более симпатизировал ему, и, когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики — Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов — решили отправиться к Сталину за защитой, а иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Михаил Михайлович отнесся к идее этого похода, хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно:
«У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы»,
— и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».
Коллективный поход, как известно, не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:
«Такое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать — надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?»
И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая по пророчеству покойного Ильича к рукам неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик, достаточно вспомнить его политические романы с Булгаковым или с Пастернаком. И хотя у Пришвина никаких личных отношений с Иосифом Виссарионовичем не сложилось и максимум, чего он добился в прямых контактах с Кремлем, было нечастое дружеское, но большей частью бесполезное общение и обращение за советами к всесоюзному старосте Михайле Иванычу Калинину в сороковые годы, Берендей очень внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые могли сбить с панталыку кого угодно:
«Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция».
А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ, причем с залихватскими интонациями:
«Оказывается, то, что теперь происходит, — это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции».
Или еще одна мечтательная цитата из пришвинской «сталинианы»: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть „кулаков“ займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».
Правда, год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике:
«Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»
Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце двадцатых в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом. Буревестник был ему не другом, но покровителем, Пришвин использовал его и — чего скрывать — в письмах к Горькому в Сорренто отчаянно лицемерил, всего, что думал, не говорил, а на деле об Алексее Максимовиче отзывался большей частью пренебрежительно и не соглашался с ним ни в чем.