Контакта с квартирными соседками, сочувствовавшими Катерине или осмелившимися попрекнуть ее избранника, она решительно не поддерживала, попросту не хотела их слушать. Порой она и сама готова была посочувствовать этим женщинам, чем-то всегда недовольным, сварливым, ссорившимся по пустякам с мужьями. Про себя Катерина знала такое, чего не дано было, видимо, узнать всем, — это неизъяснимое чувство служения — служения любимому человеку, нуждавшемуся, как ей виделось, в помощи, в поддержке, в обороне. Она слишком много вложила в этого человека надежд и доверия, чтобы усомниться в нем; разочарование было бы разочарованием и в себе самой.
Возясь с Людочкой, дочкой, кормя, купая, укладывая спать, она единственной ей поверяла свои утешительные мысли. Наклоняясь к кроватке, вдыхая теплый запах, исходивший от маленького, родного тела, она говорила на полураспев:
— Спи, спи спокойненько, наш папка сейчас на службе — думает об нас… Знаешь, какая у него важная служба… Спи, доченька, закрой глазки и спи… А скоро папка большое повышение получит… Все его уважают на работе, слушают… И тогда нам станет хорошо-хорошо… А тебе я новую шубку справлю — хочешь новую шубку, из белочки?.. Спи, доченька! Папка у нас добрый, он заботится о нас, любит нас…
Катерина все еще хранила в себе, как большой подарок судьбы, свою любовь к Робику, как мысленно ласково она называла мужа в те давние времена первой страсти. Были же они, и было после спектакля позднее гулянье в лодке на озере, и те необыкновенные слова, что сказал тогда Робик: «Жить рука об руку… идти к счастью… к творчеству…» — были же они, были! И лодка никак не могла пристать к берегу, вертелась на месте — Робик бросил весла, целовал ее колени, — было же это! А потом они продирались сквозь береговой тростник и останавливались, как пьяные, и Робик мял ее груди, и она еле держалась на ногах и ждала, ждала… Но он оказался непохожим на других, благородным, и ничего себе тогда не позволил, и довел до дома… было это, было, было!.. И представить, что за этим могло стоять какое-то иное объяснение, а не любовь, Катерина не могла.
В нынешней холодности мужа она винила одну себя: значит, не сумела угодить. И вообще, во всех затруднениях и неустройствах Робика она подозревала какую-то свою вину, будто это она, деревенщина, неумеха, портила ему жизнь. Даже доброго совета не могла дать, мало что соображая в его важных делах… Крепкая, не боявшаяся никакого труда, она не смогла облегчить Робику и содержание семьи: звали тут ее к чужим людям в приходящие домработницы, но он и слышать об этом не захотел, звали в лифтерши в новый дом — Робик тоже запретил — видно, сильно ее жалел… И как же затруднялась она, когда приходилось напоминать ему, что они задолжали за квартиру, что в доме нет картошки и масла, что надо купить Людочке туфельки — старые уже не берутся чинить. Катерина истинно страдала, словно, если б не она, не было бы и надобности платить за квартиру. И как же она быстро внутренне оттаивала, исполняясь благодарностью, когда Робик — городской, щеголеватый, высококультурный, творческий человек с прекрасным будущим — дарил ей свое внимание. Случалось это, правда, теперь не часто: после вкусного обеда (Катерина на то немногое, что перепадало ей на хозяйство, умудрялась с получки в первые три-четыре дня показать свое кулинарное искусство; перед отъездом в город она даже раздобыла книгу «Вкусная и здоровая пища», чтобы готовить не по-деревенски, а на городской вкус) или когда Роберт Юльевич являлся домой пьяненький, в размягченном настроении, с остатками карточного выигрыша; он приносил жене и дочке по шоколадке, и собственная щедрость делала его сентиментально-снисходительным к ним.