— Да, тут мы с ним согласны. — Николай Георгиевич, казалось, пошутил… Он встал с дивана, и опять скрипуче простонали, как бы вместо него, пружины. — Я буду еще говорить, я помню об этом деле… Он прошел раз-другой по комнате, присел, снова встал… И Мариам сделалось жалко его. «Вот пойдет хлопотать по чужому делу… Доброе у него сердце…» Но и ей самой сделалось безутешно. Она твердо решила: роман с Николаем Георгиевичем надо кончать — их отношения требовали от нее чересчур много, о Николае Георгиевиче дознался Ираклий, и теперь в семье у нее всем стало плохо, даже Наташка капризничала и не слушалась — чуяла неблагополучие. Мариам на эту прощальную встречу шла, полная благоразумия, а теперь почувствовала, что и она нуждается в утешении. Семья, муж, дети — это было, конечно, самое главное, но ведь не единственное…
Николай Георгиевич, свесив голову, уставился в пыльный пол.
— Ну, что ты молчишь, — сказала Мариам так, точно она ждала чего-то для себя.
— Что ж тут говорить? Никакими словами уже не поможешь, — сказал Уланов.
— Ты о ком? Об этом друге Ираклия?
— Нет, о себе, — сказал Николай Георгиевич и сел рядом.
Она положила руку на его руку и погладила. Он поднял на нее взгляд; лицо Мариам нежно светилось в сумраке, блестели глаза.
— Может быть, и о тебе, — сказал он.
— Ах, Коленька! — звонко, очень искренне сказала Мариам. — Если б можно было любить — и чтоб никому не было от этого плохо. Много, долго любить! Почему устроено так, что ты, когда любишь, у кого-то крадешь?
— А не любишь — у себя крадешь, — сказал Уланов.
Но удивительное дело: сейчас, когда наступила полная ясность, которой он и добивался, и страшился, он где-то в тайнике души, охваченной обидой, почувствовал противоречивое, противоестественное облегчение. Или оно было естественным, как у вымотавшегося бегуна, сошедшего с дистанции и валящегося на обочину; тот, может быть, и плачет, но знает, что ему уже не надо бежать на подламывающихся ногах, задыхаясь… Нечто подобное происходило с Николаем Георгиевичем. Праздника не будет — это он уразумел сегодня с безжалостной отчетливостью, но ведь и для праздника нужны были силы. А он уже потратил их на длинной дороге к празднику. Дорога началась задолго до его встречи с женщиной, с которой он сейчас расставался, и длилась, длилась, поворот за поворотом…
— А ты знаешь, — задумчиво заговорила Мариам, — нам не надо обижаться. Мы свое отгуляли… У человека только одна жизнь. А в жизни всего по счету. Я подумала: человек не может любить больше, чем ему отмерено. Потом бывает уже не любовь, а так… ну так… ты понимаешь, что-то вроде. Человеку кажется, что он не получил всего, что мог бы… И он сам себя обманывает и страдает. Ужасно его жалко, конечно. Наверно, все мы недополучили?
Она улыбнулась виновато, словно была ответственна за несовершенство человеческой природы.
— Дай я тебя поцелую, — сказал Николай Георгиевич.
Эта темная, грешная женщина без долгих размышлений сказала именно то, что забродило и у него в мыслях. У его порога стояла мудрая усталость, и он ощутил ее первое дуновение, может быть, и спасительное.
Мариам слегка откинула голову, губы ее приоткрылись… А когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать, он увидел в ее глазах влажное поблескивание, будто заглянул в живые озерца. Мариам привлекла его, пригнула его голову и долго не отпускала — он слышал ее частое дыхание…
Потом они посидели рядом молча еще немного, Мариам вздрагивала, как от озноба, и жалась к нему, словно искала, как маленькая, защиты. Но и Николай Георгиевич казался себе в эти минуты совсем маленьким. И то охолодившее приближение к истине, к некоей правде, которое он чувствовал, обезволило его.
Медленно отделившись от него, Мариам встала и молча пошла к двери… Вдруг остановилась:
— Ой, а мои апельсины! — воскликнула она. — Чуть не забыла.
Она вернулась и нашарила на диване свою авоську с погасшими в сумерках апельсинами, она и пришла сюда с ними.
— Купила по дороге, яванские, — пояснила она полным голосом. — Для Наташки, она их обожает… Ну иди, милый! Я должна запереть. Ох, как я опаздываю!
На освободившиеся нары часовщика, переставшего уже, быть может, существовать, поместили совсем молодого человека, студента первого курса Плехановского института, звали юношу Романом. Был он даже на мужской, не слишком внимательный к юношеской красоте, в здоровых обстоятельствах, взгляд хорош собой, правда, по-своему хорош. И красота эта показалась Хлебникову чересчур утонченной: длинная, хрупкая фигура, удлиненные, не способные, наверно, к настоящей работе кисти рук, мохнатые ресницы, в тени которых светилась ярко-голубая бирюза. А в этой бирюзе был полудетский испуг, застывший, некончающийся… И обвинялся Роман в том, что он всадил любимой девушке в спину нож, приревновав ее.
Казалось, он не совсем ясно сознавал, куда его привели. И, войдя, присел на табурет так, как садятся на краешек скамьи в пригородной электричке, собираясь вот-вот выйти на ближайшей остановке.