Он протянул им армейское одеяло. Никто из женщин не заметил, откуда оно взялось. Раньше они не видели его. Потом американский сержант что-то сказал французскому, несомненно, на своем языке, потому что они ничего не поняли, даже когда тот сказал им: «Attendre»[28]; и они неподвижно стояли в тусклом, угасающем свете, пока американский сержант не принес деревянный ящик с непонятными трафаретными символами артиллеристов или снабженцев, он поставил его перед дверью вагона; и тут они, видимо, не без удивления поняли, зачем, взобрались на него, а потом в вагон, в почти полную темноту, нарушаемую лишь тусклым, расплывчатым отсветом гроба из некрашеных досок. Потом они нашли солому. Марфа расстелила на ней одеяло и села; в ту же минуту кто-то вскочил, впрыгнул в вагон — судя по силуэту в двери, где еще было немного света, мужчина, военный, американец, он что-то держал в обеих руках. Они уловили запах кофе, американский сержант наклонился к ним, громко сказал: «Ici cafe. Cafe»[29], — и начал совать им три кружки, пока Марфа не взяла и не раздала их; потом она ощутила, как его твердая рука сжала ее руку вместе с кружкой, и он стал наливать кофе из кофейника; казалось, сержант даже предвидел рывок, потому что крикнул на своем языке «осторожно!» за секунду-две до-пронзительного паровозного гудка, который не предвещал отправления, а означал его, и ухватился за стену, когда вагон безо всякого перехода рванулся с какой-то неистовой скоростью; горячий кофе плеснулся из кружки ей на колени. Потом, когда и все трое они сумели ухватиться за стену, снова раздался гудок, истошный, словно бы негодующий, не сигнал приближения, а вопль протеста, бессмысленного страдания и обвинения суровой темной земле, по которой мчался поезд, громадному бремени темного неба, под которым он отчаянно прокладывал путь, неизменному и недостижимому горизонту, к которому он упорно стремился.
Теперь американский сержант опустился на колени и все-таки, опираясь плечом о стену, стал обеими руками наливать в кружки кофе, но лишь до половины, и они, прислонясь к стене, сидели и пили маленькими глотками горячий, сладкий, подкрепляющий кофе; вагон мчался сквозь тьму, в темноте они не видели даже друг друга, исчез даже отсвет гроба в другом конце вагона, их неподвижные тела пришли в соответствие, согласие со скоростью поезда, могло показаться, что он совсем не движется, если бы не сильная тряска и время от времени истошные вопли паровоза.
Когда снова забрезжил свет, вагон остановился. Очевидно, это был Сен-Мишель; ей сказали, что поезд пойдет до Сен-Мишеля, значит, они уже приехали, к тому же какое-то шестое чувство говорило ей даже по прошествии четырех лет войны о близости дома. И она сразу же стала подниматься, спросив у сержанта: «Сен-Мишель?», потому что уж это он должен был понять, потом с каким-то отчаянным нетерпением даже сказала, начала: «Mon homme a moi — mon mari»[30], — но не успела она договорить, как сержант заговорил сам, вставляя два-три слова из тех немногих, что он знал по-французски:
— Нет, нет, нет. Attention. Attention[31], и, несмотря на темноту в вагоне, сделал ей знак рукой, каким тренер приказывает собаке сесть. Потом спрыгнул, мелькнув тенью в чуть освещенном проеме двери, и они стали ждать, тесно сдвинувшись, чтобы согреться в холоде весеннего рассвета, младшая была посередине, спала она или нет, засыпала ночью или нет, Марфа не знала, однако, судя по дыханию, Мария спала. Когда сержант вернулся, было уже совсем светло; теперь не спали все три; была суббота, всходило солнце, пели вечные, непреходящие жаворонки. Сержант опять принес полный кофейник кофе и на этот раз хлеба, заговорил очень громко: «Monjay. Monjay»[32], и они — она — теперь разглядела его: это был молодой человек с суровым солдатским лицом, в котором было что-то еще — не то нетерпение, не то сочувствие, Марфа разобрать не могла. Но ей было все равно, она хотела было снова заговорить с ним, но тот французский сержант в Шалоне сказал, что все устроено, и она вдруг доверилась американскому сержанту не потому, что он должен был знать, что делает, так как поехал с ними, очевидно, по приказу, а потому, что ей им — ничего больше не оставалось.