Нечувствительные к древнему ужасу критики упрекали Бунина за недостаток психологизма. «Не представляешь себе фигуры героя, не проникаешься ни его ощущениями, ни обстановкой (это в такую-то ночь! –
Второй мистический шедевр – андреевский «Он. Рассказ неизвестного» (1913), чрезвычайно близкий по настроению английской мистике. В нем обрисован загородный дом с привидениями – приморская вилла, чей владелец носит нерусскую фамилию Норден. Поместье хранит зловещую тайну – в море утонула дочь хозяина. Согласно закону жанра призрак является гостю, бедному студенту, от лица которого ведется рассказ. Незнакомый мужчина заглядывает в окно второго этажа, до которого обычному человеку не дотянуться, быстро перемещается в пространстве и не оставляет никаких следов.
Дальнейшее развитие событий напоминает переживания героев Блэквуда (схожая с рассказом Андреева повесть «Проклятые» написана в то же время): студент испытывает гнетущую тоску и чувство приобщения к «огромной мучительной и страшной борьбе недоступных зрению существ». Однако Андреев, в отличие от позднего Блэквуда, чужд приземленному морализаторству. Английскую обстановку он сочетает с гоголевской традицией ирреальности происходящего, когда не только загадочный Он, но и обитатели поместья, сравниваемые с танцующими куклами, и даже сам студент (неизвестный) наделены призрачными чертами.
Андреев был, несомненно, самым одаренным прозаиком Серебряного века (Бунин стоял особняком) и страдал его недостатками. В своем рассказе он не пытается заглянуть в иной мир по примеру англичан, а хочет, подобно Гоголю в «Мертвых душах», создать его сам. В этом беда, а не достоинство символистов. Не обладая гоголевским знанием сверхъестественного, они вносили в свои личные миры сугубо земные идеи и переживания. Рассказ Андреева портит нелепая влюбленность студента в труп госпожи Норден, традиционную символистскую незнакомку. Другие «страшные» произведения писателя замешаны на нездоровой сексуальности («Бездна»), на пацифизме («Красный смех») и т.п.
Символизму предшествовали мистические фантазии К.К. Случевского и В.С. Соловьева. В ранних стихотворениях Случевского встречались страшноватые образы вроде стучащего костяной головой и грызущего корни мертвеца, к чьему могильному копошению тихо прислушивается поэт («На кладбище», 1860). Насколько этот чудный мертвец правдивее болтливых призраков из «Бобка»! Но затем на посмертном горизонте замаячили грустные небесные дамочки («Элоа», 1883), и, наконец, Случевский перешел к духовным утешениям поклонниц спиритической музы:
Мистическое чутье Соловьева мало чем уступало гоголевскому. Но если Гоголь далеко не сразу принялся воспитывать ближних, Соловьеву-философу эта страсть была присуща изначально. Его поиски мировой гармонии наложили отпечаток и на загробные видения. Вечная женственность с «лучистой улыбкой» и «цветком нездешних стран» («Три свидания», 1898) снизошла к поэту то ли с чувственных небес католических мистиков, то ли с заоблачных высот эпохи романтизма.
Мочульский полагал, что поэтические образы Соловьева изрядно помрачнели, когда он испытал «магическое» действие Шотландии и Финляндии. Что же это за образы? «Незримая толпа мертвецов», «голоса из невидимых стран», «сонмы адские духов» вместо роз, сыплющихся с пламенеющих небес, и божественного огня под «корой вещества». По поводу новых соловьевских «ужасов» хочется повторить анекдотическую фразу Толстого об Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».
Соловьев не знал себе равных в иронических нападках на символистов. Умел он посмеяться и над собственными стихами, даже «Три свидания» называл шуткой, понравившейся некоторым поэтам и некоторым дамам, но «оправдания добра» и прочие небесные «розы» до поры до времени («Три разговора», 1900) воспринимал чересчур серьезно.
На заре XX столетия, когда в Англии вспомнили о средневековых привидениях, общение русских с потусторонним миром стало напоминать «балаганчик» – шумный и затейливый. Какие только чудачества не приписались призракам!