И вот Иван Африканович с Митькой совсем собрался уезжать. Утром пошел прощаться с деревней, за ручку со всеми бабами, которые были дома. Зашел он и к Мишке Петрову: Мишка жил теперь у Дашки в дому. Он сидел за столом и пил чай со свежими пирогами, Дашка только что истопила печь.
Иван Африканович посидел с минуту, неловко заговорил:
— Ну так, Миша, пока, значит… это самое, уезжаю.
Выходит, пока…
Мишка важно потискал поданную руку.
— А что, я вот тоже возьму да уеду. У меня в Воркуте божат[2]
управдом.— Седе! — Дашка замахала на Мишку полотенцем. — Седе! Ездок выискался, так тебя и ждут в этой Воркуте!
После Мишки Иван Африканович зашел в избу Курова.
Старик сидел на лавке, старуха на стуле, они спорили, у кого из них урчит в животе. С приходом Ивана Африкановича старики прикрыли этот интересный спор, к тому же зашел Федор, и Иван Африканович заодно попрощался с ним:
— Ежели что, худом не поминайте… Это… пока, значит.
— Счастливо, Африканович, — Федор встал с лавки, — может, и не увижу тебя больше, умру, здоровье-то стало не то.
А Куров поглядел в окошко и сказал:
— Нет, Федор, я скорее тебя умру, вон уж давно повестка пришла, туда требуют.
— Да ты, Куров, всех переживешь, — не уступал Федор, — вон у тебя загривок-то как у борова.
— Ну, счастливо, Африканович, с богом.
— Пока…
— До свиданьица, ежели…
— Пока…
— Письмо-то напиши, как что.
— С квартерой, работа какая будет.
— В час добрый…
Поклажу и два мешка луку послали до сельсовета на изладившейся подводе, сами отправились пешком, и Катерина пошла хоть немного проводить мужиков.
До этого Иван Африканович подержал на руках самого младшего, кому-то утер нос, по голове погладил Марусю.
Сели на лавку. Катерина заплакала, так и пошла провожать с голосом. Евстолья промолчала и, лишь когда спустились с крыльца, сказала:
— Ну, со Христом со великим…
По ржаному полю гулял волнами серебряный ветер.
Облака копились над лесом, далекий гром урчал там, вдалеке, и исчезнувшие за последние сутки оводы опять яростно налетали из травы.
Катерина успокоилась у сосновского родничка. Уже розовел у родничка набирающий силу кипрей, желтели поздние лютики. Сосны, просвеченные солнцем, бросали зыбкую пятнистую сень и еле слышно нашептывали что-то, синело небо, верещала в кустах дроздиха.
Сидели у родничка, ни слова не говоря. Иван Африканович взглянул на жену и вдруг весь сжался от боли, жалости и любви к ней: он только теперь заметил, как она похудела, как изменилась за это лето. Хотел сказать Митьке: «Иди на машину один, никуда не поеду». Хотел сказать Катерине: «Пойдем обратно, будем жить как жили».
Но ничего не сказал, обнял, оттолкнул, будто с берега в омут оттолкнул, пошел от родничка: Митька уже кричал издалека, чтобы Иван Африканович поторапливался…
Катерина глядела на них, пока оба не исчезли за кустиками. Ей стало трудно дышать, слабость и тошнота опять усадили ее у родничка. Хватаясь руками за траву, она еле дотянулась до холодной, обжигающей родничковой воды, глотнула, оттолкнулась на спину и долго лежала не двигаясь, приходила в себя. Приступ понемногу проходил, она прояснила, осмыслила взгляд и первый раз в жизни удивилась: такое глубокое, бездонное открывалось небо за клубящимся облаком.
«Куда поехал? Пошто? Господи, царица небесная, будто в тумане катится солнышко. За одну неделю мужик переменился, как подменили, глаза стеклянные стали, говорил мало, ночами только вздыхал да палил табак.
Когда сказал, не поверила, еще засмеялась: «Куда тебе из дому, сроду, кроме войны, нигде не бывал». А через день» Суши, — говорит матке, — сухари». Обмерло сердце, — видать, задумал всерьез. Сказала добром: «Иван, отступись, нету моего согласия», — он и не слушает, как воды в рот набрал, ходит по дому, топором стукает, к ребятишкам начал приглядываться, задумчивый стал. Тогда уж всерьез заругала, со слезами: «Не отпущу!» А он зубом скыркнул, замахнулся. Не было еще такого, чтобы замахивался, ни разу пальцем не трагивал, а тут замахнулся…»
У Катерины опять слезы подкатились комом к самому горлу. Она шла домой напрямки от родника. Высокой травой заслоненная тропа была влажна и холодила ноги.
Сосущая боль в боку отходила медленно.
«…А все Митька, братец пустоголовый, — он сманил, изза него попала Ивану вожжа под хвост. Кабы не приехал, жили бы да жили. Что теперь, чего заводить? Говорит, устроюсь, денег посылать буду, ребят одеть-обуть, а где, что? Как жить один будет? Оборвется, обносится. Да еще, гляди, и стрясется чего. Либо в тюрьму попадет, либо зарежут где, выпивать-то любит… А и тут чего я одна? Сена не накосить на корову, а без коровы что с этакой оравушкой? Как зародилась бессчастной, так и живи бессчастной, господи, унеси лешой и жизнь!»
Она не помнила, как поднялась от речки в гору, как вошла в осиротевший дом, как присела на повети. Надо было уже идти на ферму, а сил у нее не хватало, чтобы встать с порога да переодеть одежду. Призрачные, слышались на улице голоса ребятишек: им что, ничего не смыслят, сыты, и все ладно. Катерина очнулась от забытья, над ней стояла мать-Евстолья.