Он почувствовал, как шершавая холодная кожа ее лба нежно трогает его щеку. Теперь он понимал, что она хочет ему сказать и почему просит поехать вместо него. Ему страшно, но стоит ему перейти из общего закона в свой, как страх пропадает и все предметы, и сам воздух — все становится светлым, посторонним, не относящимся к нему. Он вдруг почувствовал губы Амалии, и это было неожиданно. Губы мягко тронули его шею, поднялись по подбородку. Вздрагивая, касаясь кожи на каждом сантиметре, медленно подобрались к его губам, вздрогнули, будто желали и не смели к ним приблизиться. Осторожно и неумело прильнули к ним. Он чувствует, — может быть, это и не первый поцелуй, но это первый т а к о й поцелуй в ее жизни. Но он не ощущает жара и бреда бесстыдства, а только осторожное и нежное прикосновение, легкое и несмелое. Но каким-то образом оно оказывается сразу жестоким и уверенным и тут же по-детски хрупким, беззащитным, слабым. Страшно подумать, но я ведь люблю ее, остро ощутил Кронго. Люблю — после Ксаты… А может быть — Амалия и есть Ксата? Он чувствовал настороженное, таинственное прикосновение губ, и в нем, в этом прикосновении, были одновременно шершавость, легкость, тепло… Лошадиный круп у глаз пятилетнего мальчика, веселая улыбка отца, пощечина, полученная в Париже, скачка на Пейрак-Аппиксе, ожидание фотофиниша, зеленый «лендровер», жареные щеки Крейсса во сне, волдыри на губах пресвитера, звезды, ползущий по его руке таракан… И снова несмелый поцелуй, осторожное прикосновение ее губ, шершавых, холодных, добрых, детских, безжалостных, бесстыдных, странное расплытие в груди, пронизывающее его существо, вызывающее ярость, гнев, доброту, полет над звездами… Снова осторожное и нежное прикосновение, сильное, беззащитное, преданное, — и это одновременно с тем, что он чувствует ее грудь сквозь рубашку, ее напрягшиеся ноги… Но она никого никогда так не целовала, никого… Представляет ли она, что делает с ним это прикосновение, куда уносит его, представляют ли это ее блестящие огромные глаза, которые сейчас смотрят на него — вплотную, застывшие, жалкие и безжалостные, глаза, перед которыми нельзя врать и с которыми можно только плыть, плыть над висящими внизу звездами, плыть бесконечно, и снова ощущать это прикосновение, эту таинственную и нежную доброту, колдовство двух поверхностей, двух шершавых лоскутков кожи, на долю секунды навечно прильнувших к его губам…
— Нет, Амалия… — он силой вырвался из поцелуя. — Мы не должны этого… Сейчас… По крайней мере сейчас… Амалия… Ну, Амалия… Амалия, я сейчас поеду… На Альпаке… Я поеду, я должен поехать…
— Да, да, конечно, — она жалко улыбнулась. — Как тебя звала мама?
О чем она спрашивает? Как его звала мама? Кронго вспомнил мать — мать в то время, когда ему было пять лет. Округлые негритянские глаза, знакомые добрые губы… Он понимает, почему Амалия спрашивает его сейчас об этом. Вместе с глазами матери в его памяти всплыли все слова, которыми мать звала его маленьким. Маврик… Мавричек… Маврянчик… Тебе не стыдно, Маврик. Иди сюда, Маврик.
— Маврик.
— Маврик? — Амалия проглотила комок в горле, улыбнулась. — Можно, я буду так тебя звать? Иногда?
Вот это он и запомнит — улыбку Амалии и то, как она по-детски неумело спрашивает: «Можно, я буду так тебя звать?»
— Я не знаю, что будет с нами… — она смотрела ему в глаза, и он видел в ее глазах боль. — Вот… ты это умеешь?
Кронго почувствовал прикосновение теплого металла к ладони, еще не глядя, сжал неудобно прильнувший к руке предмет. Она держит пистолет за дуло, словно боясь совсем передать его ему, и он пытается разглядеть синий блестящий ствол, спусковой крюк, оказавшийся под его пальцами.
— Ты умеешь?
— Нет, — он не понимал, почему то, что она передала ему пистолет, успокаивает его, не пугает.
— Он уже заряжен… Нужно только оттянуть вот это… — она легко оттянула предохранитель, и Кронго увидел, что ее пальцы почти без усилия делают это. — Попробуй… Возьми…
Но вдруг все, что происходит, — ложь? Она обманывает его, и ей нужно было только, чтобы он сказал ей о Крейссе? Кронго крепко сжал рукоятку, взялся за металлическую нашлепку над ней, потянул. Пальцы почувствовали, что нашлепка поддается, потом соскользнули. Предохранитель негромко щелкнул. Но, может быть, это даже лучше, потому что и без нее он понимает — он должен был сказать ей и должен поехать.
— Но зачем? Зачем это? — он снова взялся за предохранитель.
Нет, все, что она говорила, не может быть ложью. Но он ревнует ее. Ревнует ее ко всему. И — к пистолету, который она так умело и ловко взяла. Ревнует ее к тому, с чем она так легко и свободно обращается, — к смерти.
— На всякий случай… — она тронула его за плечо. — Я скажу нашим… так, чтобы они… Чтобы они знали, что ты… Они позаботятся… Ты не волнуйся, все будет хорошо… Вот только Альпак. Я боюсь… Если будут стрелять, ты сразу… Сразу на землю…
Кронго наконец удалось оттянуть предохранитель.
— Так?
— Да. И нажать курок, — она обняла ладонями его руку с пистолетом. — А теперь спрячь.