Лицо выползло из-под рамы, страшное, безжалостное, человек выпрямился, став спиной к «джипу». Ему около тридцати, он на голову выше Кронго, с мощными руками и рельефной грудью. Человек улыбается, облизывая губы, глаза то и дело странно закатываются под лоб. В этом закатывании — смерть. Нос с большим провалом на переносице, так что это место почти сравнивается со щеками. Кронго хорошо был виден курчавый затылок шофера, синий отличительный знак на сером рукаве.
— Что вам нужно?
— Ну, ну, Кронго, спокойней… Не смотрите туда… Вы знаете, что мы достанем вас из-под земли… Да и жена ваша… Вы ведь понимаете…
Широкая грудь медленно вздымалась перед глазами Кронго.
— Первая ложа центральной трибуны… Если увидишь там меня, я положу пальцы на перила… Вот так…
Человек положил руку на раму велосипеда.
— Больше десяти лошадей ведь не бывает в заезде… — он убрал один палец, потом два. — При нужном номере отвернетесь. Вы меня поняли? Поняли? О чем вы думаете, Кронго?
Что-то блудливое, мерзкое стояло в этих глазах. Они лезли в заповедный мир, куда он не пускал никого. Этот человек с гладкой грудью, с плавающими глазами не имел права лезть в его мир, он мог просить его о чем угодно, но не заикаться о бегах или скачках. Он не мог трогать Приз. Безусловно, эти плавающие глаза уже играли — иначе бы он не знал ни расположения трибун, ни количества лошадей в заезде.
— О том, что это жульничество, — Кронго почувствовал медленную, слепую ярость.
Еще несколько слов, и он кинется на эту грудь, вцепится в это гладкое горло, виноватое во всем на свете, пусть за этим будет стоять смерть. Этот перебитый нос посмел превратить его, Кронго, в уличную девку, в шлюху.
— Жульничество? — человек усмехнулся, глаза его сузились. — Вы слепец. Оглянитесь, прислушайтесь. А брать заложников, связывать их в сетках для рыбы и спускать с баржи сразу за портом — это не жульничество? Вы не видели этих сеток, этих замечательных, туго набитых сеток… Этих широко открытых ртов и пальцев, вцепившихся в ячейки. А сжигать человека, привязанного к кровати, обливая керосином? А всех живых в сарай — не жульничество? Керосином, взятым у хозяек, потому что бензина жалко… А потом — сарай… А вы знаете, как голого негра подвешивают, растягивают ноги и бьют палкой вот сюда? Иногда они не экономят бензин, иногда даже стреляют в яму… Именно в яму, там туго набито битком, туда пихают воняющих девок, кричащих младенцев. Это очень удобно, никто не убежит… Хоть раз посмотрите, как ногами бьют в карательных отрядах… Если человек остается жив, это позор для карателя. Что же жульничество, Кронго? Что?
Рука человека все еще лежала на раме велосипеда. Он говорил шепотом, чуть улыбаясь.
— Жалеете деньги белых? Боитесь, что настучат? Не бойтесь, у нас все продумано. Вам ведь нужно всего-то отвернуться. Меня вы будете видеть только на трибунах. Первая ложа центральной… Народу нужны деньги, Кронго. И всех дел. Я не скажу даже имени. Ну, допустим, Пьер, какая разница. А теперь не смотрите на меня. Идите к машине. Смотрите, если только выкинете… Если выкинете…
Пьер исчез, ловко скользнув за его спину. Курчавая голова водителя на руле ничуть не изменила положения. Кронго услышал легкий шорох шин. Водитель не пошевелился. Наконец, почувствовав, что кто-то над ним стоит, поднял голову. Мелко задрожал, зевнул. Встряхнулся, показал головой — садитесь. Приз, подумал Кронго. Приз.
Они идут по Парижу. Он понимает — и удивляется сам, как мать красива.
— Мама…
— Подожди, подожди, давай сядем.
Они садятся. В глазах матери, в ее подрагивающих зрачках, в веках, которые мягко щурятся, в улыбке и иронии глаз, бровей, морщинок, во взгляде, который сейчас проникает в него, в самую его сущность, — во всем этом всегда хранится привычная ему теплота, привычное понимание его жизни, его существа, его забот, всего того, что в нем происходит.
— Ну, как твои дела? Ну, Маврянчик? Ну — выкладывай… Выкладывай.
Мать смеется, улыбается, и он понимает — она сейчас счастлива. Наверное, она переживает сейчас самое прекрасное время — потому что у нее есть Омегву. И он догадывается о том, как это может быть прекрасно, — потому что у него есть Ксата. Мать поглощена своим счастьем… Но это не мешает ей всегда думать о нем, о ее «Маврянчике», понимать все, что с ним происходит, догадываться обо всем — даже о том, о чем он не сказал ей ни слова. О Призе, о Корвете, о Гугенотке. Даже — о Ксате… Может быть, не о самой Ксате, а о том, что он любит. Да, мать чувствует это.
У него на языке сейчас вертится давно приготовленное: «Мама, ты могла бы устроить ангажемент?» — «Для кого?» — «Ну… неважно. Могла бы?» Он знает, что мог бы и не спрашивать ее об этом. Конечно — могла бы. Мать с ее связями, друзьями, добротой — сумела бы устроить любой ангажемент здесь, в Париже. Тем более если бы узнала, что это не для кого-нибудь, а для девушки, которую он любит. Для Ксаты. Для Ксаты — если бы он решился сказать матери об этом.
— Ну, ну, ну… Ты взрослый, и я не лезу в твои дела.
Хорошо. Он просто попросит мать — и все.