— Но все-таки, скажи, что там у тебя? Или — у вас?
— Мама, ну…
— Вы там, кажется, что-то натворили? Выиграли или проиграли? Какой-то Приз?
Ага. Она об этом.
— Мама… Тебе это неинтересно.
— Читала и даже — слышала. Мне даже задавали вопросы.
— Мама, пустяки.
— Я всегда говорила, что у меня будет знаменитый сын.
— Проиграли. Но это — неважно. Я хотел у тебя спросить…
Мать ждет, улыбаясь чему-то своему. Она следит за идущими мимо людьми, и лицо ее принимает странное выражение, это выражение бывает только у матери — будто она забыла обо всем, ничего сейчас не замечает, кроме этих людей. Но на самом деле она не видит и этих людей. Наконец мать поворачивается:
— Ну — спрашивай.
И снова взгляд матери улыбается, будто понимая все, о чем он хочет сказать.
— Ты могла бы устроить… ангажемент?
— Ангажемент?
— Ну — на какую-нибудь элементарную площадку. Варьете.
— О-о-о…
— Ма… Я ведь мог и не спрашивать.
— Все, все, — мать снова смотрит на людей. Говорит, не глядя на него: — И — кому? Маврик? Одной… девушке?
— Одной девушке.
— Ну… Маврик. Я поняла. И… эта девушка — что же она делает?
Мать уже догадалась. Он ведь спрашивал ее раньше — о ритуальных танцах. Тогда, в Бангу.
— Танцует.
Мать улыбается. Как смешна была его попытка что-то скрыть от нее.
— Ну… если она хорошо танцует… И… сможет, кроме ритуальных танцев… показать что-то еще…
— Мама!
Она все чувствует. Скрыть что-то бесполезно. Ну и — хорошо. Он злится, и мать, тут же понимая, что чем-то виновата перед ним, обнимает его, заглядывает в глаза:
— Маврик. Ты же сам меня просил?
— Опять…
— Ну — хорошо. Ну — Маврик? Не лезу. Ну — Маврянчик? Прости свою серую, деревенскую мать. Она ничего не понимает. Ну — серость. Деревенщина.
Нет, он уже не злится.
— Ты не серая… И не деревенская…
— Просто — я не понимаю.
Вокруг Париж — бесконечная общность людей, привычная ему. Да, все эти люди, конечно, любили… Может быть даже — у них были свои Ксаты… Но Ксата, его Ксата — есть только у него. Они никогда не поймут того, что происходит с ним. В том-то все и дело, — никто никогда этого не поймет.
— Мама… Я не об этом.
Но мать, — кажется, мать понимает. Она одна понимает, что с ним происходит. Странно — как же она ухитрилась понять это…
— И я — не об этом.
Да, она понимает.
— Я… просто…
— Просто — ты влюбился.
Мать сказала об этом именно так, как надо было. Это еще раз подтвердило, что ей все понятно. Все, что он чувствует сейчас.
— Это… больше. Больше. Понимаешь… ма.
— Ну — что я могу тебе сказать… Ничего, сын…
Не нужно ей ничего объяснять. И ему, и ей все ясно. Все до конца. Сейчас ему кажется — все будет хорошо у него и Ксаты, потому что матери все понятно.
— Пусть будет у тебя вот это… Больше…
Самое главное было не в том, что должна была последовать месть Генерала, не в событии, а в ожидании. Кронго понял это в дни после розыгрыша Приза, в пустые, не заполненные ничем дни, когда они с отцом ждали, как отомстит им Генерал. Он должен был отомстить. Но была какая-то надежда, что вдруг ничего не случится, все сойдет и так. Да, он часто думал, что все сойдет и так. Ведь Корвет получил Приз. Теперь Кронго понимает, что именно эта надежда мешала ему тогда освободиться от мук ожидания — ожидания беды.
Дни были обычными — но ведь на самом деле они с отцом и Диомелем только делали вид, что не ждут ничего плохого. Отец ни разу не сказал ему об этом, он даже не подал вида, что допускает возможность беды, что чего-то боится. И сам Кронго ничего не говорил отцу. Но все это было ложью. Он понимает — этим молчанием они тогда обманывали сами себя.
Ведь они понимали — и отец, и Диомель, и Кронго, — что Генерал не простит заговора. Просто — они скрывали, это от себя. Скрывали, что ждут мести… Скрывали, что каждый день ждут, что с ним, или с конюшней, или с лошадьми что-то произойдет.
Но ничего не происходило. И это длилось долго. Как обычно, раздавая на ходу интервью, Тасма приезжал на ипподром. Как обычно и как всегда, его встречали, почтительно улыбаясь, холуи. И как обычно, каждый день они с отцом и Диомелем ждали, что что-то случится. Но ничего не было — ни через месяц, ни через два, ни через полгода. Но ведь они ждали — и конец каждого дня, во время которого ничего не случилось, казался им облегчением.
Теперь он понимает — именно в этом облегчении, в этой попытке освободиться от боязни и было тогда самое страшное. Не в страхе — а в облегчении, с которым они встречали конец каждого дня.
Теперь он понимает, почему они молчали. Он понимает, почему они с отцом не могли признаться друг другу в том, что ожидают чего-то. Это ожидание было мучительным, но теперь он понимает, что дело было совсем не в этих муках — а в том, что ожидание унижало их. Унижало… Ожидание — унижало. Оно их принизило, пригнуло — просто тем, что существовало. Просто тем, что возникло, что жило в них, вокруг них. И они, пытаясь преодолеть это унижение, не хотели признаться в нем — даже друг другу.
Да, главное было в самом свойстве этого ожидания… В унижении, которое они тогда испытывали.