— Господи, какой ужас! Да-да, я понял, у меня был где-то капроновый шнур, или что-то в этом роде, я сейчас посмотрю. Маша, когда вы освободитесь, пожалуйста, загляните к Васе. С ней что-то не то, она дрожит, тяжело дышит. Глаза закрыты, и слезы текут.
У Штрауса слезились глаза, от этого заложило нос. Он не мог нормально дышать. Правая рука занемела. Палец лежал на спусковом крючке, но не слушался. Штраус перестал чувствовать руку, от кисти до плеча, словно ее парализовало.
В первый раз такое случилось на площади, когда он не сумел выстрелить в инвалида. Второй — в лагере, когда еврейская девушка разбила ему нос. Сейчас опять. Он понял это слишком поздно. Возможно, если бы клевому запястью не был пристегнут заветный чемоданчик, Штраус сумел бы быстро и незаметно перехватить свой пистолет и выстрелить левой. Время на это у него имелось. Палить в американца лейтенант не собирался. Он хотел проверить документы и проводить до контрольного пункта. Но, увидев у своей груди дуло «Вальтера», дал короткую очередь из автомата.
Лейтенант потом еще много лет рассказывал, и детям своим, и внукам, родственникам и друзьям, как чуть не погиб в Берлине, в один из последних дней войны, в доме на Вильгельмштрассе.
Перед ним появился, словно из-под земли, странный человек в штатском. Вроде бы американец, но кто на самом деле — неизвестно. Его красивый «Вальтер» дал осечку. А через секунду рядом рвануло очень сильно, начался массированный артобстрел, надо было мотать скорей, от греха подальше. Лейтенант едва успел выскочить, в дом попало сразу несколько снарядов, стены рухнули. Так и не удалось узнать, кто это был: американец, немец, черт из табакерки. Его завалило обломками вместе с чемоданчиком и документами, которые он так и не показал лейтенанту.
Потом по дымящимся развалинам дома на Вильгельмштрассе шныряли, как тени, оборванные, голодные, безумные люди. Поживиться им было нечем. Повезло только одному. Из-под обломков торчала рука. На мертвом пальце поблескивал перстень. Мародер снял его, завернул в бумажку, положил в карман и был счастлив, когда через пару дней удалось обменять эту глупую побрякушку на банку американской тушенки.
Боль была быстрая и жгучая. За ней последовал свист, вой, треск, месиво звуков, медленные ритмичные вспышки синеватого света, мрак, опять свет. В каждой вспышке содержались тысячи подвижных картинок, в звуковом хаосе можно было различить рваные нити отдельных звуков: шепот, крик, хоровое пение, карканье кладбищенских ворон и ораторов с трибун, плеск знамен, грохот военных оркестров, плач, вопли ужаса и лай партийных приветствий. На картинках были люди с одинаковыми лицами. Ряды близнецов, то в полосатых пижамах заключенных, то в военной форме, то в джинсах и футболках, на которых отштампованы портреты какого-то человека. Близнецы качались, взявшись за руки, синхронно открывали рты, пели что-то дружным хором, прыгали и тянули вверх руки, похожие на белую траву. Маршировали колоннами, работали у громадных конвейеров, иногда разбегались, заполняли собой пространства, похожие на города, забивались в мелкие ячейки серых огромных зданий, потом опять стекались в единую массу, как ртуть из разбитого градусника. Они не имели ни пола, ни возраста, ни чувств, ни мыслей, они даже не знали, что живут, и умирали легко, по команде. Они умирали, а новые не рождались. Не было жизни. Отто Штраус разгадал ее тайну. Разгадка оказалась простой, как все гениальное: смерть. Его личная смерть. Его вечность, которая состояла из четкой смены света и мрака, семьдесят вспышек в минуту, в ритме здорового пульса. Черная глухая тоска чередовалась со вспышками синевато-белой, ослепительной злобы. И так всегда, без конца и начала.
Господи, я умерла. А как же мама, папа, дед? Дед, я тебя люблю.
— Что это? Вы слышали?
Сергей Павлович вздрогнул, подскочил в кресле и открыл глаза.
— Она сказала: «Дед, я тебя люблю», — Маша сидела возле Василисы и держала перстень, осторожно, двумя пальчиками. Он был все еще горячий.
Василиса долго, мучительно кашляла. Дмитриев принялся колотить ее по спине.
Голос ее был сиплым, слабым. В горле першило. Губы пересохли, потрескались. Язык отяжелел, стал шершавым и еле ворочался.
— Дед, ты что! Больно! Лучше принеси мне попить. Чаю хочу, горячего, с молоком.
— Судя по тому, что вы явились так рано, такой мрачный, и без звонка, случилось что-то серьезное, — сказал Рейч.
Глаза его блестели. Он сидел на кровати, уже без капельницы, умытый, побритый, свежий.
— Доброе утро, Генрих, — Григорьев тяжело опустился в кресло, — позвонить я не мог, ваш мобильный выключен.
Рейч, продолжая в упор смотреть на Григорьева, протянул руку, взял трубку с тумбочки.
— Да, действительно. Наверное, сестра отключила, когда заходила ночью. Ну, в чем дело, Андрей? Вы уже доложили своему руководству, что это я отправлял конверты с фотографиями?
— Нет. Как вы себя чувствуете, Генрих?