Версты четыре отмахали, остановились у вскрывшегося ручья напоить лошадей, сами жадно припали к мутной ледяной воде. И радость, и восторг победы пресеклись сдавленным мстительным стоном — будто вот он, сзади, за спиной… Боясь встретиться глазами, вскочили в седла, круто взяли с места — и снова звон льда, дорога и близкое, неотвязчивое, точно прилипшее сзади, мычание…
— Тять, не могу больше! — Афанасий спешился, припал к отцовой ноге лицом. — Давай вернемся, ослобоним — хватит с него.
— Поезжай! — голос у отца новый, чужой и недобрый. — Молод еще.
Кого наказали: себя или того, который остался на коленях перед деревом и, освободившись от кляпа, мешает им вслед ругань и мольбы предать его смерти?
— Тять, кричит вроде?
— Блазнит, поезжай.
Не любит эту историю старик. Особенно зимой, когда надолго остается один. Давно болящей раной сделалось воспоминание. Словно неделя только и прошла с того высвеченного солнцем ярмарочного дня в Новореченске, куда приехали они с отцом продать немного мяса и купить инструмент для кузницы. Разбежались глаза у Афанасия от нестройной сутолоки рядов, ярких панев девок и вдовиц не вернувшихся с русско-японской солдат… Закружилась голова от растопленного солнцем воздуха, от водки, выпитой впервые. Под простецкую песенку под гармонь-двухрядку взмыла ввысь душа — захотелось всех людей сразу обнять и сказать что-нибудь емкое, хорошее. И трезвость, как хлесткий удар по лицу отлетевшей битой: пустое место у коновязи, где оставили они своих лошадей.
Словно во сне было остальное. Перетаптывались и ругались в кружке новореченские мужики, пока отец ломал дуги у их повозок — знали, подлые, кто украл, да не говорили. И, наконец, после тридцати верст пехом — радостное ржание лошадей, почуявших хозяев.
Помнит старик опушку в лесу, где оставалась обреченная на долгую одинокую смерть жертва, и по последнему приказу отца в сумраке страстно, со всхлипываниями, молился конокрад. Слышится и сейчас старику — будто здесь он, в избе или на улице, — немое безнадежное мычание сквозь кляп и потом, вдогонку, хриплым сорванным голосом проклятия им, убийцам. Убийцам… Ноченька-ночь, что ты, злодейка, натворила, сколько еще будешь длиться, и скоро ли придет тихий рассвет? Хоть бы звездочка прокатилась, месяц выглянул, полыхнула на горизонте зарница. Но нет — надежно укуталось небо ватным одеялом облаков, и когда рассветет — неведомо.
Ох, как тяжко бывает старику! Встает он с места, ходит, скрипя половицами, взад-вперед по избе. Остановившись, подолгу смотрит на огонь в печурке, на маятник часов и начинает думать про другое. Не так ли и ему помереть — в неуютном, бесчувственном молчании сосен и берез?
— Только что не на коленках, — вслух усмехается старик, и по лицу его непонятно: улыбается он или готов уж заплакать.
— На людях полегче, — думает он и вспоминает про внука. — Все равно, поди, полегче…
И так вдруг захочется, чтобы оказался рядом близкий, родимый человек!
— Ну хоть кто-нибудь бы приехал, — говорит старик. — Охотник забрел, посидел — и то ладно.
Тоскливо и тесно делается ему в избе. Медленно одевается он и выходит в сени. Сладко пахнет в них липовым цветом. По стенам развешаны кисти крупной калины, собранной зимой. Афанасий Матвеевич думает про лето. Выйдешь к липовому кусту — пчелы жужжат, пахнет сладко. Поглядишь вокруг, вздохнешь — зачем пришел, забудешь.
Старик идет во двор, занимается спасительной работой. Поколет дрова, подметет у коровы в стайке и снова задумается, опершись на плетень.
Потрескивает что-то от мороза в темной утробе леса. Неожиданно с вершины крайнего дерева срываются две отчаянные сороки. Они стрекочут, пролетая над избой. Смотрит Афанасий Матвеевич на занесенную, исчезающую в лесу дорогу. Когда-то по ней проляжет свежий след? Замерзает старик. Набирает он беремя дров и уходит в избу.
В мороз все-таки повеселее: светло на улице и в доме. Но когда в конце зимы тонко заноет, засвистит в трубе вьюга, — как раньше в церкви, наверху, на клиросе, подхватывал молитву и приударял визгливый старушечий хор, — совсем не по себе делается старику. Думается, что обидно бы было умереть, почти пережив зиму. Гадает, где пристигнет его смерть: сидя или лежа на кровати; может, на улице ударит его паралич, и замерзнет он там, и съедят его звери. В проницательном раздумье догадывается он, почему не какими-нибудь другими словами встречают его приехавшие за сеном конюхи, а только: «Живой? Дедушка! Отопри».
И видит он почти уже наяву, как приедут они однажды, станут стучать в окно, в дверь, всматриваться сквозь холодные стекла в избу и кричать: «Живой? Живой? Живой?» И как взломают дверь, загремит в тишине сбитый запор, и снимут мужики на пороге шапки, увидев на полу посреди выстывшей избы его распростертое тело. Как будут, суетясь, укладывать его в сани, потом повезут в город мимо тех же сосен-берез, и ни одна-то из них, может, не вздрогнет, не качнет на прощание веткой. Потом тело сдадут родственникам, чтобы те своим чередом зарыли его в мерзлую каменистую землю, на горе, на кладбище.