Давящая полутьма. Красноватые фонари в намордниках защитных решёток. Кафельная плитка стен, серая, как в общественном туалете. Обшитые листовым железом дверцы камер, крашенные бордовой краской, – за которыми я непонятным образом угадывал чьё-то присутствие. Рядом позвякивало, поскрипывало, чувствовалось движение в пятнах мрака. Чёрный тоннель с багровыми островками света у аварийных ламп; коридор казался бесконечным.
Конвоир остановился у телефона внутренней связи: «В одиннадцатой переменить блюда».
Я обогнал его; из тоннеля тянуло ветром, будто что-то огромное бесшумно катилось к нам. Мы были здесь не одни. Я почувствовал, как деревенеют ноги; хотел оглянуться на конвоира, но тогда бы пришлось встать спиной к темноте, из которой вышел…
Я видел
– Лоб не расшибите о зеркало! Оно сталь отполированная, по всю стену там, – с непривычки у арестантов бывало…
XXIII
СЛУЖИТЕЛЬ, конвоир, кафкианец, достав длинный ключ с характерными сувальдными бороздками, отомкнул четырнадцатую камеру.
Я вошёл. Яркие отсветы вечернего солнца – глаза не сразу привыкли. Хотелось узнать, что же имел в виду конвоир, упоминая воронку пространства, но позади чавкнул ригель.
Бетонные стены комнаты испещрены цитатами Кафки, надписями, иллюстрациями и портретами, но сколько я ни старался разглядывать их – рисунки расплывались, уходили из поля зрения, тускнели при взгляде в упор, хотя казались почти объёмными, когда смотрел краем глаза. «Должно быть, полимерная нано-плёнка создаёт катоптрический эффект», – успокаивал себя.
В центре камеры (опять какой-то оптический приём, игра освещения – нельзя утверждать в точности, велико это помещение или мало), – находилось подобие операционного стола, с обнажённым металлом которого странно гармонировали три глубоких, обтянутых чёрной кожею кресла.
Напротив меня, в золотом зареве тесных окон, сидели Краснов и Хмаров. Я даже не успел удивиться тому, что они знакомы, а Шибанов знал, почему отправлял меня в это кафе. Достаточно было единожды глянуть на Краснова и Хмарова, чтобы со всею определённостью опознать родственную связь, кровную схожесть особенностей, что передаются минуя одно поколение. Дед и внук. О, как я только не догадался раньше, хотя они почти и в открытую много раз толковали мне! Теперь-то стало понятно, из-за чего Хмаров настойчиво искал увидеть, а встретившись, не предпринимал и не говорил, только грустно вглядывался, и отвёз до дома (ну вот, осёкся при мысли, что называю Сыромятнический именно так, домом).
Втихую выбираю свободное место, – мужчины словно и не замечают меня.
– Зачем ты позвал его? Зачем виделся с ним? – напирал дед на внука.
– Я ничего не говорил Фиме!
Взглянули, наконец, вскользь, в мою сторону.
– Но не удержался и девять раз намекнул.
– Как язвительно… – сказал Хмаров. – Вот в чём дело, старче, мне уже двадцать шесть, и точно так же, как в осьмнадцать я чувствовал зов естества, зов плоти, – сейчас я нахожусь под влиянием не менее властного голоса крови. Раньше я не хотел детей, не хотел умножать мировой печали. А сейчас хочу, но никогда не смогу завести их. Да, кровь. Её нельзя потерять или приобрести, но можно попробовать отыскать утраченную частицу себя. А я мог бы перелить в него всю силу своего ума, дать ему весь свой опыт, предостеречь ото всех ошибок, которые сам когда-либо совершал, – потому лишь только, что рядом не было мудрого и понимающего… – но сейчас разговор не о том; нет, не упрекаю тебя.
Краснов несколько времени удивлённо молчал, подбирая ответ.
– Я не хотел вашей встречи. Я так боялся, что он не примет тебя. Как не принял меня. Зачем тебе ещё одна боль?
–
– Завтра… завтра, – Пётр Николаевич сделал особенное ударение, – я ничего не смогу без… без него.
Хмаров посерьёзнел.
– Завтра? – очень спокойно переспросил. – Итак, ты решился?
– Я принял решение давно, очень-очень давно. Я принял решение даже не тогда, когда мою дочь выдворили из дома: я был там один раз, когда родился Фима, это был чудесный дом на берегу реки, но её муж всегда был ничтожеством; думаю, Фима перенял всю женственность от него и мужественность – от матери.
– А что сделал бы ты?