Моррису навсегда запомнилось, как он заболел ветрянкой. Совсем не потому, что эту досадную хворь угораздило совпасть с обычными признаками юношеского созревания, высыпавшими на коже. Но как-то раз, спускаясь в кухню за мазью для распухшего лица, Моррис расслышал за бормотанием телевизора, как мама говорит отцу: «В самом деле, он с этими прыщами прямо как маленькое чудище». И родной голос… рассмеялся!
Моррис застыл как громом пораженный. Мало того, что мать издевалась над ним, ей вторил злобный гогот отца. Тот пробасил: «Ничего, пройдет через пару недель, а пока нашей маргаритке только на пользу, меньше будет нос задирать и любоваться собой». Мать тоном единомышленника, что было уж совсем непростительно, отозвалась: «Может, ты и прав, Рон. Во всяком случае, не повредит».
Не повредит! Ходить с прыщами! Превратиться в чудище! И она назвала этого борова по имени! Давно Моррис не слышал подобных мерзостей. Если и есть на свете более поганое имя, чем Моррис, то разве что Рон. Впрочем, старый пивохлёб никогда этого не понимал, его такие вещи вообще не волновали. Сорвавшись с места, Моррис – бросился наверх, чтобы взглянуть в зеркало. В тусклом свете сорокаваттной лампочки – дань упорной борьбе папаши с тем, что он называл Моррисовой читалкой, – его физиономия напоминала поле брани между войсками угрей и прыщей. Природная блондинистая чистота пала в этой битве, даже представить было нельзя, что еще недавно он выглядел совсем иначе. Но он все равно заставлял себя смотреть – переживая свое уродство, из-за которого мать предала его после стольких лет счастья. И предала не с кем-нибудь, а с папашей! Именно тогда, перед зеркалом, Моррис понял: не в том проблема, что урод ненавидит сам себя и весь мир. Уродство помогает остальным объединиться против урода.
Глядя на себя сейчас, когда швы сняли и можно было наконец оценить весь ужас, Моррис не чувствовал ни гнева, ни отвращения, ни скорби по утраченной красоте. Ему было страшно. Вдруг незажившие шрамы и дикий цвет перекошенного лица отнимут шансы на победу? Что если Паола захочет от него избавиться? Моррис всегда понимал, что жену влечет его внешность, и ничего больше. Не даст ли она теперь волю неизбежным подозрениям? Ведь Фендштейгу довольно малейшего намека на доказательства, чтобы вцепиться бульдожьей хваткой в неприглядную правду.
А Антонелла – сохранит ли она прежнюю симпатию? Не воспримет ли нынешнее уродство зятя как отражение внутренней, духовной ущербности? И разве сам Моррис так не считал? Пожалуй, в какой-то степени – да, хоть он никогда не разделял запутанных идей платонизма. А Форбс? Но ему-то, собственно, с чего отворачиваться, если лицо Морриса превратили в шмат сырого мяса? И все же такое вполне может статься. Вполне. Возможно, даже Кваме перестанет его слушать. Что еще останется негру, коль скоро он почует, что все остальные крысы бегут с корабля по имени «Моррис Дакворт»?
Горькая правда заключалась в том, что сам Моррис потерял уверенность в себе, лишившись неоспоримого преимущества, своего волшебного талисмана. Раньше, заглядывая краем глаза в зеркало из-за чужой спины или просто ловя свое отражение то в оконном стекле, то в полированной крышке стола, он мог сказать, не кривя душой: я красивей и умней их всех… моложе и здоровее Марангони, и куда как привлекательней таких, как Фендштейг или Бобо.
Теперь конец всему! В мутном, треснувшем зеркале убогой больничной ванной Моррис видел незнакомца с обритым, как в концлагере, черепом, торчащими ушами и щеками, словно сшитыми из лоскутов. Бережно он провел пальцем по одному из рубцов. Так могла бы дотронуться мать или возлюбленная, но кожа начисто потеряла чувствительность. Глаза наполнились слезами.
– Мими, – простонал Моррис. – Хоть ты-то меня не отвергнешь? – Он не отрывался от зеркала; слезы катились по изрытым щекам.
И тут вдруг осенило, что его нынешний вид тоже может стать своего рода преимуществом. Опыт бесчисленных передряг, из которых состояла вся его жизнь, подсказывал Моррису: из любой неприятности в конце концов можно извлечь хоть какую-то пользу. Вот и сейчас его уродство прочнее привяжет к нему Мими. Точно так же, как привязала бы больница или тюрьма. Ибо теперь Моррис нуждался в ней как никогда прежде. А она – в отличие от всех других, которые только ластились, досаждали или обвиняли, – могла жить лишь в нем и лишь благодаря ему. Совершенно неважно, красив он или страшен. Потому что он единственный по-настоящему помнит Мими и хочет, чтобы она оставалась в нем. Их судьбы сплетены навечно, и гораздо теснее, чем если бы они были просто мужем и женой.