Гордился он, конечно, прежде всего собой. Утверждая, что мой отец был человеком тщеславным и эгоистичным, я вовсе не хочу его принизить. Внешне он производил впечатление добродушного удачливого школьного атлета, но его отношение к людям определялось скрытой борьбой, которая безостановочно шла в его душе — душе, разделенной надвое. Священнослужитель и фанфарон каждый вечер проходили немало миль, прежде чем заснуть, и, мне кажется, сила отца заключалась в том, что он сумел установить сотрудничество между этими своими такими разными половинами. Когда сыну школьного директора, наделенному поистине кромвелианскими моральными качествами, удавалось устроить такую авантюру, какой аплодировали бы конкистадоры, из отца начинала брызгать энергия. Не отличаясь склонностью к глубоким размышлениям, он тем не менее однажды изрек: «Когда твои лучшие и худшие побуждения соединяются и ты начинаешь действовать — смотри не захлебнись».
В тот день в декабре 1948 года отец был в своем «боевом костюме», как я стал это называть, — костюме, сшитом в незапамятные времена из светло-коричневого шотландского твида (светлого, но толстого и жесткого на ощупь, как лошадиная попона). Он покупал свои костюмы в лондонской фирме «Джонс, Чок и Доусон», что на Сэвил-роу, а уж они знают, как одевать человека, любящего верховую езду. Я добрых десять лет видел этот костюм на отце. Ко времени, о котором идет речь, залатанный кожей на локтях и на обшлагах и ставший более мягким, костюм тем не менее по-прежнему стоял колом. Однако он придавал отцу достоинство, свидетельствуя, что две материи — человеческая кожа и железная ткань, — безусловно, обладают определенными положительными качествами, коль скоро они способны так долго сосуществовать. Да, собственно, у него и не было другого делового костюма, а для официальных случаев имелся только черный бархатный смокинг. Нечего и говорить, когда отец надевал смокинг, в такие вечера он покорял всех дам. «Ох, Кэл, — вздыхали они. — Кэл — он божественный. Вот если бы только так много не пил».
Я думаю, отец порвал бы отношения с любым своим другом, который посоветовал бы ему обратиться к Анонимным алкоголикам, и был бы прав. Он утверждал, что пьет не больше Уинстона Черчилля и держится при этом не хуже его. Отец никогда не напивался допьяна. Иными словами, речь его не становилась невнятной и он не шатался, но в нем происходила мощная смена настроений, менявшая его электромагнитное поле. Тут следует сказать, что он обладал обаянием. Достаточно было ему спокойно произнести «бармен», как тот, даже если он стоял к отцу спиной и никогда раньше не слышал его голоса, мгновенно оборачивался, словно переворачивал страницу в гроссбухе с отчетами бара. В процессе возлияний температура эмоций у отца то повышалась, то понижалась, глаза — по мере того как шли часы — то горели огнем, то отправляли вас в морг, а голос проникал вам в душу и заставлял ее вибрировать. Я, несомненно, преувеличиваю, но это был мой отец, и я так редко его видел.
В тот день я вошел в ресторан и увидел, что и он сам, и его боевой твидовый костюм буквально источают злость. В делах практических я походил на маленькую жену гиганта морского капитана. Я чувствовал состояние отца. До ленча он был занят каким-то серьезным делом и почти сладил с трудностями, но не до конца, и сейчас потягивал свое первое мартини с недовольством человека, который вынужден был оторваться от дел. Могу представить себе, каким тоном он сказал своему помощнику: «А черт, надо идти обедать с сыном».
А я еще все усугубил своим опозданием. Опоздал на пять минут. Отец же был всегда безупречно точен. Сейчас в ожидании меня он успел выпить свой первый стакан и медленно пробежать список тем, на которые мы могли бы беседовать. Как ни печально, но он был неизменно мрачен в тех редких случаях, когда мы оставались наедине. Он не знал, о чем со мной говорить, а я, со своей стороны, напичканный материнскими наставлениями, предупреждениями и стервозной злостью по поводу того, что я буду встречаться с человеком, живущим без нее в полном комфорте, чувствовал себя скованно. «Заставь его поговорить о твоем образовании, — говорила мне мать перед моим уходом из дома. — Он должен заплатить за обучение, иначе я потащу его в суд. Так ему и скажи». Уж конечно, я поспешу ему об этом сказать. «Смотри не поддавайся его обаянию. Он, как змея, может тебя околдовать». И когда я уже выходил: «Передай ему от меня привет… нет, не передавай».
Я быстро кивнул отцу и сел на соседний стул у бара. Резко опустившись на сиденье, я, естественно, придавил одно из моих яиц. Сразу поднялась тошнота — я боролся с ней и смотрел на висевшие над баром украшения.
ЙО-ХО-ХО И БУТЫЛКА РОМА, — гласила надпись на старой деревянной доске.
«21 West zwei und f"unfzige Strasse», — гласил нарисованный уличный указатель.
— Ой, это по-немецки, папа? — спросил я.
— Это значит Пятьдесят вторая улица, — сказал он.
Помолчали.
— Как тебе нравится в Сент-Мэттьюз? — спросил он.
— О’кей.
— Лучше, чем в Бакли?
— Строже.
— Ты не сбежишь?
— Нет. У меня четверки.