Я включил телевизор. Посыпался электронный снег, запульсировали волны. Изображение черно-белое. На экране — дети. Я выключил телевизор. Сел на узкую кровать и опустил голову на руки. Затем поднялся. Задернул занавески, чтобы не видеть двора. Снова сел. Тут я могу и остаться — при условии, что не привлек внимания властей, — могу остаться по крайней мере на неделю и разложить некоторые проблемы по полочкам. А у меня было столько проблем, что я уже и не искал на них ответа. Лишь бы разобраться с ними.
Память о жизни, которая во многих отношениях оборвалась посреди одной долгой ночи, побуждала меня — как можно себе представить — продвигаться крайне осторожно. Знакомый режиссер рассказывал мне, как, окончив съемки одного из своих фильмов, он продолжал жить со своими операторами и актерами. Они давно разъехались, а он каждое утро просыпался с готовыми для них заданиями: «Бернар, сегодня будем переснимать сцену на рынке. Скажи помрежу, что нужна по крайней мере сотня статистов». Только вылезши из постели и побрившись, он говорил себе: «Картина ведь уже отснята. Ты рехнулся. Ничего больше снять нельзя». Но он, говорил мне режиссер, перешел в Зазеркалье. Фильм стал для него реальнее жизни.
Я что же, стал вроде этого режиссера? Целый год я скрывался в Бронксе, в снятой мною комнате с окном, выходившим в вентиляционную шахту, и старался работой воздвигнуть стену между последним воспоминанием о Киттредж и собой. Случалось, месяц проходил спокойно и я спал ночами, а днем работал, нанизывая одно за другим слова, словно сплетая из них нить, которая могла вывести меня из пещеры.
А потом ни с того ни с сего меня вдруг поражала как стрелой любовь к Киттредж. Я чувствовал себя как эпилептик на краю великой беды. Один неверный шаг — и начнутся судороги. Через несколько месяцев Бронкс стал для меня невыносим — я должен был оттуда уехать.
К тому же они наверняка искали меня. Это было несомненно. Чем дольше я не всплыву, тем шире пойдут круги. В Фирме начнут думать, не перебрался ли я в Москву. Как я смеялся, задыхаясь от спазм беззвучного молчаливого смеха, какой мы позволяли себе в Преисподней, когда представлял себе, что все это время, пока я жил в Бронксе, в Фирме считали, что я в Москве.