Вернулись в город затемно, но и не поздно. Водитель выпустил меня, как я просил, едва лишь съехав с Золотых ворот, невдалеке от квартала Марина. Я под дождем набрел на бар в Марина и там проплакал над стаканом отвратительной текилы до полуночи, по-русски говоря индусу-бармену, как был я глуп все эти годы. Я вспоминал и удивлялся. Тогда, зимою девяносто третьего, я на досуге подрабатывал: давал уроки тем, кто собирался поступать в театральное. Серафиме было шестнадцать. Мне – за тридцать. И мы всего неделю были вместе, причем не по моей, а по ее инициативе. Потом я это прекратил, положим так, из трусости. Потом увлекся Джин, за ней уехал в Сан-Франциско. Джин, вдруг раздумав выйти за меня, исчезла; у меня пошла работа – полулегально, без рабочей визы на руках, под вымышленными именами или под именем продюсера; о Серафиме я почти забыл. Она почти, казалось, растворилась, лишь колебалась легким очертанием, а то и вовсе исчезала в мареве памяти, и без того ослабшей за ненадобностью. То очертание не ею было, оказалось, да и не памятью о ней – лишь тенью памяти, фата-морганой, симулякром, как выражается весь этот новый комсомол. Ее живое, подлинное очертание, поверить трудно, хитро пряталось во мне. Оно во мне укромно поселилось, и затаилось, и тревожило меня все эти годы, ничем иным себя не обнаруживая. И я, как ни прислушивался, не мог никак понять, что во мне прячется, что так меня гнетет. Все эти годы я любил – и ничего не знал о собственной любви.
Я все-таки поставил «Shoo, Shoo Baby». Как и велели мне, без песенок. Спектакль имел умеренный успех. После премьеры я пришел домой с бутылкой русской водки, нашел кассету с песнями сестер: пил и всю ночь их слушал в упоении: я «Shoo, Shoo Baby» прокрутил пять раз, «Rum And Coca Cola» – раз восемь; я подпевал им, наливал себе, и пил, и пел; потом уснул, не выключив магнитофон. Проснулся с ясной головой, на диво свежий. Собрал дорожную суму, послал продюсеру по факсу свое последнее прости, оставил на столе хозяину квартиры ключи и деньги, что был должен, и улетел на «Боинге» «Аэрофлота» через Сиэтл в Москву.
И Серафима приняла меня.
О том, что мы уже два года вместе, считай, никто не знает – таково было условие Серафимы. Она помешана на профессиональной независимости, еще сильней – на репутации профессионально независимой. Подозреваю, этой конспирацией она немножко мстит мне и себе самой за то, что без упрека и без ропота вновь согласилась быть со мной – как если б я ее и не бросал. Конечно, очень близкие друзья, такие, как Стеф Вукотич, – те знают о нас все. Возможно, кто еще догадывается, но виду нам не подает. Меня сначала это задевало, потом понравилось. В том, как мы прячемся, пульсирует напоминание о тайне и запретности той, нашей первой связи в ту давнюю и первую неделю. И Серафиме будто возвращаются ее шестнадцать лет. Тем более что внешне она мало изменилась.
Охранник спал на стуле. Дверь в зал была открыта, оттуда падал свет; по темному фойе из зала гулко разносилось:
– …А то вы всем рассказываете, а мне ни разу не рассказывали.
– Вас не застать. Я приезжаю – вы в библиотеке. Как только вы в театре – мне не до театра, у меня свои дела в Москве.
– Так что вы делали там, в Колорадо?
– Чуть-чуть себя позиционировал.
– Подумать только! А с какого боку?
– Читал свои пьески. Вот эту, и еще «Паломников». В одном колледже, в Денвере.
– Имели успех?
– Некоторый… Да, можно так сказать. Народу – набралось. Профессор Лейдерман хотел меня послушать; жаль, не сумел приехать. Потом вопросы задавали.
– О чем были вопросы?
– Что могут спрашивать студенты?.. Всякий вздор.
– Ну а студентки?
– Что – студентки?
– Как там студентки?
– Обыкновенные студентки, очень миленькие.
Мовчун вошел в зал. Тиша Балтин и завлит театра Маша сидели рядом на краю неосвещенной сцены и болтали ногами. Больше в зале не было никого. Мовчун спросил:
– Куда все подевались?
Юная Маша спрыгнула со сцены и, отряхнув юбку, доложила:
– Гуляют где-то в парке; дышат. Вас ждут.
– Не в службу, Машенька, а в дружбу. Соберите.
Как только Маша упорхнула, Мовчун сурово попросил:
– Не выбивайте мне завлита из работы.
Тиша Балтин лишь вздохнул в ответ.
… Они входили в зал по одному: Линяев, он же Массовик-затейник, Охрипьева-Невеста в белом козьем свитере (чтоб помнить и на репетиции о белом свадебном наряде), Родители Невесты: Селезнюк и Некипелова, Жених Русецкий, Тамада Шамаев и гости: Серебрянский, Иванов, Обрадова и Брумберг. Назначенный на роль Торговца смертью Шабашов вошел последним, но зато его седой и гордый кок стоял над головами всех, как парус.