– Над автором смеяться – грех, – согласился Мовчун и поглядел на часы. – Так, час без двадцати. До часу можете резвиться, как суслики; потом продолжим.
Затылком ощущая сонный и цепкий взгляд немого охранника, он вышел на крыльцо и, обойдя вдоль стенки павильон, очутился в задней, самой дикой и ничем не освещенной части парка. Сквозь колыхающиеся на ветру прорехи в сплошном кустарнике, что обрывался под гору в укрытые ночною тьмой поля, мерцали дальние и редкие огни шоссе; за ними, там, где угадывался горизонт, перемещался с запада и на восток сноп искр из-под дуги электровоза, как если б кто-то автогеном вспарывал шов меж небом и землей. Спектакль между тем все ярче, но еще не очень четко брезжил в голове. Тон будущего зрелища, как чувствовал Мовчун, был им в самом себе расслышан верно: да, сдержанность, медлительность и никакого взрыда – внешне спокойный и ленивый, как после валиума, тон… Пока еще тревожила неясность с показом бури и большой воды. Найти предельно точный и предельно чувственный прием, который резко оттенил бы тихий тон игры актеров, прием, пусть обнаженный, но не так, чтоб зритель отвлекался на его оценку, мешала Мовчуну завистливая память. Он помнил «Бурю» Эфроса – там гром и шторм изображали десятки воздушных детских шариков: они противно и тревожно скрипели в быстрых пальцах хора и хаотично лопались в руках. Мороз по коже. Несколько секунд. Всем существом хотелось повторить, а значит, было нужно поскорей, словно от морока, избавиться от этих шариков, скрипящих и скрипящих в сердце. Еще Мовчун невольно думал о подсвеченном, шуршащем и волнующемся целлофане, которым кинорежиссер Феллини изобразил впервые море в «Казанове» и после повторил этот прием в картине «И корабль плывет». В воспоминании о целлофане было меньше зависти, но все равно то было лучшим из известных Мовчуну условных и сработанных руками из подручных средств изображений живой и дышащей воды…
Мовчун продрог. Сырые заморозки быстро выстудили в нем желание поразмышлять на воле. Он поспешил вернуться в павильон.
Решив начать с конца, он попросил Линяева выйти одному на сцену и произнести последний монолог Массовика.
– Текст выучили?
– Разумеется, – с испугом, как всегда, откликнулся Линяев. – Но можно пробегу еще глазами?
– Можно, но быстро. Маша, где ваш экземпляр?
Мовчун надеялся: без суеты перед глазами, всего с одним актером, в пустоте вокруг него и в продолженье длинного (неплохо б после сократить) монолога вдруг повезет, да и откроется, как лучше эту пустоту наполнить как передать качанье на волнах столешницы, как показать и сами волны, как подсказать, по крайней мере, направление художнику, чтобы тот знал, куда отправиться в тишайшем сумраке своей московской мастерской на поиски единственно возможных волн. Художник В. в театр не приезжал, имея сходные привычки с Мовчуном. Оба считали, что хорошо работать вместе только с теми, с кем можно думать порознь. Совместных мыслей вслух, крикливых «мозговых атак», тем паче споров, оба не терпели. «Спор – способ самоутверждения, и только, – сказал старательно Мовчун ему при первой встрече. – В спорах рождается вражда, ну, может быть, еще и власть… Истина рождается в доверии и в молчании. Поэтому, вы не сердитесь, но мы с вами ничего не будем обсуждать по ходу дела. Я ставлю вам задачу – и принимаю результат». И легендарно неулыбчивый художник В., растягивая губы до ушей, ответил: «Мы сработаемся»…
Линяев вернул завлиту Маше экземпляр и, охнув и перекрестясь, шагнул на сцену, словно в воду. Сказав:
– Я начинаю, – тут же начал:
«Где я, и почему меня тошнит? Где все?.. Нет никого, одна вода кругом и ветер. И мерзкие, как будто хохот ведьм, крики чаек… Я мерзну – это значит, что я жив. Куда меня несет?»
Мовчун увидел краем глаза: Таня Брумберг, до этих пор вязавшая крючком подобье распашонки, заснула, уронив с колен вязанье на пол; Шамаев спит, Русецкий борется со сном, массируя лицо ладонью, – нехорошо, Линяев обидчив, но, что поделать, на дворе глухая ночь. Мовчун на всякий случай поощрительно кивнул Линяеву; тот, благодарно повышая голос, продолжал: