Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны – до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже.
Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину.
Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, «горячая» музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, уместный где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал «Джиннов», знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в топком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз…
Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еще написал ему. Он ответил, что она сказала: «Ах!» Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное – ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере, можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: «Опись неисправностей и схему радиста Альберта Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления».
А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться и поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение.
– Вы в двигателях разбираетесь? – спросил в управлении тот самый инженер.
– А что? – сказал я.
– Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра – ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды – неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение – короче, всячески оттягивал свой отъезд и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
– Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? – спросил в Ашхабаде инженер.
– Да!
– Я знал, коллега, что так будет, – понимающе улыбнулся он. – Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет.