Приговоренные к смерти и осужденные на каторгу сидели тесной кучей, молча. В полумраке они почему-то казались громадной птицей, распластавшей перед взлетом крылья. Кто-то запел. Несколько голосов подхватило песню:
Пели все. Мужественная песня о трагической гибели восставших балтийских матросов заполнила трюм, рвалась наружу.
На рассвете раздались наверху чьи-то отрывистые команды. Загудела палуба от топота множества ног. Со скрежетом открылся входной люк. В трюм спустился священник. Я узнал в нем соборного протоиерея Ремизова, разжалованного в полковые священники за конфуз на демонстрации. Он сильно изменился, похудел лицом и стал как будто ниже ростом. Зябко поеживаясь, Ремизов подходил к приговоренным и тихим, скорбным голосом предлагал исповедаться. Все отворачивались.
— Мы добывали русскому народу землю и волю, а вы, отец, именем Христа хотите прикрыть убийство, — сказал Антон Шаповал, когда подошла его очередь. — Убирались бы лучше отсюда. Мы уж как-нибудь обойдемся без вас…
Приговоренным к расстрелу приказали выходить наверх.
— Товарищи! Пожар революции разгорается, — обратился к оставшимся Антон Шаповал. — Нам возврата нет, но вы должны завершить начатое дело революции! — И первым стал подниматься по трапу наверх.
Мне запомнился клочок серого неба с бегущими низкими тучами и тяжелая, с золотыми погонами на плечах фигура в квадрате раскрытого люка.
Выходили по двое, обняв друг друга за плечи. Ноги медленно ступали по трапу.
— Под распятье идем, — сказал Иван Чарошников, проходя мимо меня. Потом остановился, обдернул бушлат, поправил бескозырку.
— Не на парад, чай, идешь, — сурово проговорил Пушкин. Запнулся. Молча уставился на здоровяка Чарошникова. — Идем, браток, — вздрагивающим голосом закончил бывший хозяин трюмных отсеков.
За ним медленно, с опущенной головой шагал Дмитрий Сивовал. Ослаб духом. Его поддерживали двое товарищей.
Дормидонт долго не выпускал мою руку. Я чувствовал лихорадочное биение крови сквозь жесткую кожу пальцев. Вспомнив что-то, он встряхнул головой, потом снял с себя старую матросскую шинель и отдал мне. Остался в тесном, выгоревшем на солнце бушлате.
— Моя дорога короткая, а вам еще пригодится, возьмите — глухо проговорил Дормидонт, — а то замерзнете в плаще.
Я не мог спорить с ним. Взял. У трапа он встал. Обернулся.
— Так не забудь же написать, — сказал Дормидонт напоследок.
Трюм опустел. Я забился, как в детстве, в темный угол, чтобы быть подальше от людей. За моей спиной громко, никого не стесняясь, плакал матрос.
Мерно качнулась тюрьма. От борта отошел миноносец.
Из трюма «Колымы» меня перевели на миноносец «Усердный», доставивший на остров солдат и священника. Корабль стоял у Угольной стенки, притихший, как хищник, пожравший жертву. В форпике, куда меня поместили, было тесно от банок, бочек и швабр; пахло смолой, пенькой и краской. Чтобы я не задохнулся, люк не закрывали.
Охранял солдат из роты Десятого полка. Курносый новобранец в длинной, неловко сидящей шинели невидящим взглядом смотрел куда-то — мимо причала, сопок и голых деревьев. Молчал. Я пытался заговорить с ним. Солдат резко и зло обрывал меня, отворачивал рябоватое лицо с белесыми веками.
— Ир-рроды! Братоубийцы! — с внезапной силой проговорил новобранец. Плача, всхлипывая, запинаясь, солдат стал рассказывать: — Поубивали матросиков. Побили всех… Вначале привели и поставили к столбам… я сосчитал: всего столбов было четырнадцать. Матросики стояли в пяти саженях от нас и смеялись над нами…
«Вы и стрелять-то не умеете», — сказал черноусый высокий матрос, красивый такой. А другой, светловолосый, с перевязанной рукой, добавил: «Пускай по нас поучатся, зато потом метче будут палить в буржуев».
Лица у сердешных были белые-белые, словно полоски на тельняшках.
К каждому подходил поп и говорил: «Кайтесь, я напутствую к новой жизни». Только все они от попа отказались. А когда стали надевать саваны, матросы воспротивились. Так силой надели, христопродавцы…
Солдат тяжело и протяжно вздохнул, провел по лицу ладонью. На посиневшей от холода щеке остался след грязи и ружейного масла. Взволнованный пережитым, он продолжил рассказ: